Шестьсот лет после битвы Александр Андреевич Проханов Новый роман А. Проханова «Шестьсот лет после битвы» — о сегодняшнем состоянии умов, о борении идей, о мучительной попытке найти среди осколков мировоззрений всеобщую истину. Герои романа прошли Чернобыль, Афганистан. Атмосфера перестройки, драматическая ее напряженность, вторжение в проблемы сегодняшнего дня заставляют людей сделать выбор, сталкивают полярно противоположные социальные силы. Александр Андреевич Проханов Шестьсот лет после битвы ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая Стройка глотает грузы, чавкает, лязгает, ворочается в ледяных котлованах. Подымает из грунта зазубренные, в стальной щетине бока, шершавые горбы и уступы. Трасса гонит и гонит бетон, металл, механизмы, кормит ненасытную стройку. Все это там, за окном кабинета. А здесь — лакированный стол. Разноцветный раскатанный график. Внимательные наклоненные лица. Замминистра пробегает глазами стрелу пускового графика от тонкой синей черты, отмечающей сегодняшний день, к завтрашнему красному кругу — дню пуска второго реактора. — Повторяю! — Замминистра тяжело из-под мохнатых бровей оглядел собравшихся. Смуглого, с седыми висками начальника строительства Дронова; его заместителя, моложавого, с красивым тонким лицом Горностаева. Главного инженера Лазарева, чьи умные темные глаза скользили вдоль линии графика. Молчаливого, замкнутого, с обветренными губами секретаря райкома Кострова. Все они склонились над графиком, и стрела, выточенная из дней и ночей, нацеленная в завершающую красную мишень, пролетела сквозь них, собравшихся. — Повторяю!.. Он старался быть твердым и жестким всем своим видом — стариковским басом, шевелением бровей, тяжестью жестов и слов. И одновременно робел их, отстранялся. Чувствовал мгновенный страх, подозрительность, неприязнь. Они могли уже знать о его несчастье. Молчали, но знали. Молча потешались над ним, не верили ни одному его слову. Изображали внимание, почтение, но потешались. На столе в стеклянной колбе пульсировал электронный частотомер. Зеленые дрожащие цифры кипели, как пузырьки. Прибор мерил пульс высоковольтной сети. Огромная синусоида пробегала по стране от океана до океана. Крутила моторы, гнала поезда, плавила сталь. Страна добывала энергию, сжигая мазут и уголь в топках громадных ГРЭС, крутила на реках турбины, расщепляла уран в реакторах атомных станции. В стеклянной колбе дрожала невесомая бестелесная весть о грохочущей в дымах и огнях работе. Замминистра посмотрел на прибор и вдруг вспомнил, как на даче в Крыму внук принес банку с зелеными богомолами. Поставил у него на окне, и они за стеклом бесшумно совершали свой неутомимый скользящий танец. — Я повторяю еще раз: это — решение правительства! Вам вдвое урезали сроки пуска. Но у вас достаточно времени, чтобы перепланировать свои возможности. После наших неудач на Украине мы остро нуждаемся в вашем блоке. Государство возьмет у вас станцию в срок, чего бы это вам и нам вместе с вами ни стоило. Под эти киловатт-часы, не мне вам это рассказывать, уже запланированы потребители. Их ждут заводы, чей пуск совпадает с пуском вашего блока. Их ждет оборона, а она ждать не может. Эти киловатт-часы уже проданы но поставкам СЭВ, и их ждут не дождутся в Польше. Мы не можем нарушить контракты, не можем не удовлетворить оборону, не можем обрекать на простои заводы. В случае вашего срыва государство будет вынуждено сжечь на ГРЭС дополнительные нефть и мазут. Покрыть ваше неумение работать за счет все той же матушки-земли. Ваши отговорки, как я их понимаю, ссылки на обстоятельства есть синдром Чернобыля, которым многие теперь прикрываются… Он оглядывал их лица, стремясь уловить в них двойной ответ. На эти суровые, непреложные, связанные с судьбой государства требования. И на малый больной вопрос, связанный с его личной судьбой. Этим вопросом, этой больной, мучительной тайной, которую они могли уже знать, было решение освободить его, замминистра Авдеева, от должности. Отправить его, старика, на пенсию. «На дачу, на травку, на Рогожское…» — думал он угрюмо. Крепкий, властный, привыкший руководить и командовать, привыкший работать без устали, он был уже устранен. Эта истина, пока что известная малому министерскому кругу, еще только обрастала подписями, утверждениями в инстанциях, не имела формы приказа. Но была уже в нем, уже мертвила его. Явившись на станцию, готовый порицать и приказывать, он был уже неопасен. Был безвольный, беспомощный. Чувствовал себя таковым. Хотел угадать, чувствуют ли и эти, собравшиеся. — Афанасий Степанович, вы правы во многом, но и нас вы поймите! — Горностаев, любезный и вкрадчивый, провел над графиком своими длинными белыми пальцами. — Синдром Чернобыля действительно имел место, но он преодолен. Сейчас мы пойдем на станцию, и вы лучше почувствуете наши сложности, наши узкие места и, надеемся, поможете нам, как всегда помогали! Нет, пожалуй, они не знают. Сплетня не успела дойти. Не донеслась по телефонам и телетайпам. Не просочилась с командировочным людом, с визитерами из министерства и главков. Те, начавшиеся в Москве недомолвки, намеки, едва заметные признаки отчуждения, когда окружение начинает меняться, начинает ог тебя отворачиваться. Не сразу — то один, то другой. Припоминают твои личные слабости, служебные просчеты и промахи. Втихомолку злорадствуют, лицемерно сочувствуют. Ты забыт, от тебя отреклись, желают твоего устранения. Всматриваются, подымаются на цыпочки, стремятся углядеть, кто преемник. Кто он, облеченный новой властью, новым доверием. «Перевертыши! Никогда вам не верил!» — беспощадно думал он. Испытывал презрение, почти отвращение к преемнику, еще неизвестному, выжидающему, ловкому, цепкому, усвоившему новые веяния, новые словечки и термины. И к тем своим сослуживцам, торопливо от него отрекавшимся. И к себе самому, униженному, с двусмысленной ролью. Был готов погрузиться в огромную, на остаток жизни, обиду, в прозябание, в ворчливое неприятие, в быстрое дряхление вдалеке от этих станций и строек, из которых весь состоял, которые у него отбирали. «Старый хрыч… Устал и не нужен… Поведут тебя убивать…» Но нет, еще не отставлен. Он еще был замминистра. И эти, за столом, не знали о его отстраненности. Он был, как и они, отягчен государственным делом, обременен непомерной заботой. II оно, это дело, оставалось превыше обид. Он смотрел на пляшущие зеленые цифры. Это был танец об огромных заводах, о рождаемых ежесекундно младенцах, о хирургах под операционными лампами, о стартующих на полигонах ракетах. И в этих биениях и ритмах стоязыкой страны был и его ускользающе малый пульс, готовый замереть и исчезнуть. — Идемте на станцию! — сказал он, грузно вставая. Попробовал пошутить: — Посмотрим ваши стыки и ваши разъемы. Посмотрим, как вы перестраиваетесь… Шли, не задерживаясь, по первому работающему блоку. Сначала по удобным чистым коридорам с одинаковыми дверями, за которыми скрывались эксплуатационные службы. Вышли в машинный зал, огромную туманно-голубую кубатуру, наполненную мерным гремучим рокотом. Равномерное слияние множества вращений, качений. Трение воды о стальные объемы труб. Давление раскаленного пара в летящие лопатки турбины. Уханье насосов, поршней. Умягченное маслами и смазками, подхваченное гулкими сводами, это гудение превращалось почти в тишину, в металлическую неподвижность туманного напряженного воздуха, в котором разноцветно изгибались ребристые трубы, взбухали цилиндры и сферы, уложенные, упакованные в незыблемое сложное единство. Замминистра шагал через зал, не разумом, а всей своей инженерной сутью понимая конструкцию станции, ее мощь, красоту. Стекло и сталь отделяли внешний мир, нерукотворную, естественную природу от рукотворной, сотворенной разумом. Он думал с гордостью, как о деле своих собственных рук, о соизмеримости этих двух стихий. «Болтуны! Писаки! — обращался он к кому-то, ненавистному, глумливо-болтливому, досаждавшему трескотней статеек, бесконечным бездарным лепетом, отнимавшему у него, инженера, это чувство красоты и могущества. — Не сметь! Не трогать руками!..» Не умея отрешиться от своего едкого раздражения, выговаривал начальнику строительства Дронову: — Вы повторяете ошибки, допущенные при строительстве первого блока! Сначала затянули бетонные и земляные работы. Потом, естественно, затянули монтаж и наладку. А теперь, когда навалились сроки, делаете и то, и другое разом. И вот вам неразбериха! Вот вам хаос! Вот вам ваша самостоятельность!.. Извлеките уроки из прошлого! Вы же опытный, тертый строитель! Дронов хмурился, не отвечал на упрек. Сохранял на лице упрямое несогласие. — Вам увеличили ресурсы, как вы просили. Пошли на увеличение рабочей силы! Дали вам людей. Дали заключенных, расконвоированных. К тому же у вас появились теперь новые рычаги и стимулы. Двигайте ими! Работайте по-новому! Это мы работали по-старому. А вы давайте по-новому! «Да что это я лицемерю? — спохватился замминистра, косясь на Дронова. — Насквозь меня видит. Не любит! Валит меня!.. Я, старик, — про новые времена. Оно его, это время. Не мое, а его! Он меня им и валит! Он, Дронов, в мое седло пересядет. О нем поговаривают… Ну скачи, скачи, молодец! Посмотрим, далеко ли вы на новом коне ускачете!» И эта едкая неприязнь и ревность сменились в нем смутной тревогой, посещавшей его теперь постоянно. Опасением — не за себя, а за все громадное любимое дело, за государство, которому верой и правдой служил, в незыблемость которого верил. И она, незыблемость, стала вдруг колебаться, породила страхи, сомнения. Новые времена, где ему не быть, куда отпускал от себя свое дело, сулили беды. И они, эти новые люди, оттеснявшие его, старика, сумеют ли справиться с бедами? Не напортят построенное с таким усилием? Не разбазарят накопленное с таким трудом? Проходили диспетчерский пост — драгоценный стеклянный витраж, выполненный столичным дизайнером. В приоткрытую дверь мелькнул на мгновение округлый пульт в бессчетных миганиях и блестках. Бригада диспетчеров в голубых, словно скафандры, комбинезонах действовала среди кнопок и клавиш. Пульт искрился, мерцал, как небесный свод. Инженеры, как космонавты, вели гудящую станцию, и казалось, она одолевает гравитацию, отрывается от бренной земли, летит в мироздание. И мгновенный, пугающий, затмевающий зрение образ. Другой — чернобыльский пульт. Среди недвижных погасших приборов— горящие вспышки тревоги. Сигналы аварии. Пылающее световое табло. Разгромленные, залитые жижей коридоры, ошметки обгорелого кабеля, чадящее зловоние пластика. Задыхаясь, сипя в респиратор, он грузно бежит, сторонясь застекленных окон, в которые бьет радиация всей мощью и ядом развороченного четвертого блока, яростью пекла, сжигающего сталь и бетон. «Нет, погоди, не здесь! — суеверно, защищая станцию, запрещал он себе вспоминать. — Не теперь!.. Не об этом!..» Подумал: он уйдет, устранится, унесет с собой свое время, уступит место другим. Но останутся его дела. Останутся станции. «Говорили «надо» — и делали! Надо — и строили станции. Надо— и оборону! Вот так, в этих «надо», в этих надрывах, поставили государство, выиграли войну!.. Что ж, давайте, творите, делайте теперь по-другому!..» Миновали зону первого безлюдного блока, наполненного автоматами. Уткнулись в металлическую сетку с турникетом, у которого стоял вахтер. Пост вооруженной охраны отделял действующую зону станции от стройки. Прошли турникет и оказались в другом пространстве и времени. Черное, ржавое, из разрывов и провалов пространство окружило их. Тусклое железное небо, сконструированное из двутавров, нависло над ними, осыпало окалиной, сором. Двигались бесформенные пыльные тучи. Гремело и вспыхивало. Сочились длинные огненные ручьи, плоско разбивались о невидимые преграды, проливались водопадами, с треском гасли на мокром бетоне. Клубилось, мерцало и лязгало. Двигались в воздухе обрезки труб, бадьи с раствором. Шипели ядовитые огни автогена. Краснели ожоги сварки. И повсюду — внизу, наверху, в поднебесье и в темных провалах, — везде были люди. Толкали, точили, жгли, врезались и ввинчивались, кроили и резали. Вытачивали станцию. То ярко освещенные, то едва заметные. Складывали воедино бесчисленные разрозненные части. Приваривали искусственное небо к рукотворной земле. Наполняли их еще неживыми машинами. Соединяли, укладывали по невидимому, ускользавшему от понимания замыслу. Едва вступив в этот едкий обжигающий воздух, едва глотнув этот огненный металлический дух, погрузившись в визги и скрежеты, в стенания и вопли рождавшейся в муке громады, замминистра испытал знакомое давнишнее счастье. Это был его мир. Нет, не тот мир, министерский, кабинетный, бумажный, — мир стройки. Здесь ему было хорошо. Здесь было ему понятно. Здесь, в этом хаосе, из которого выдиралась станция, обретая форму и контуры, уже просматривались ее будущие красота и могущество. В этих черновых стомерных усилиях, сочетавших людей и металл, неодушевленную материю и возвышенный дух, — здесь он был нужен. Был свой. Начальник участка Язвин, в белой рубахе и галстуке под спецовкой, с перстнем на чистой руке, остановил его, не пуская под внезапный, пролившийся сверху огонь: «Эй, там, наверху! Осторожней! Дай пройти!» На его окрик из железной стены выглянуло лицо, протянулась рука с держателем. Сварщик, прикованный цепью, с любопытством посмотрел на проходившее начальство. Едва оно прошагало, забыл о нем, снова вонзил электрод, откупорил в стене огненный шипящий источник. Замминистра шел вдоль машинного зала, по звукам, по запахам и огням, по скоплениям людей угадывал движение стройки. Ее сбои, огрехи. Промахнувшиеся, несведенные стыки, где простаивали и курили бригады. Видел просчеты управления, утечку материалов, энергии. Видел взбухшие узлы напряжений, где работа удавалась и спорилась, рвалась вперед и люди упорно и жадно кидались на эту работу, загребали ее себе. В этом дыме и скрежете добывали заработки, благополучие семьям. В сверхплотном и страстном контакте с угрюмым непускавшим металлом одолевали его и сминали. Он все это видел и знал. Понимал стратегию стройки. И снова — больная, пугающая, безнадежная мысль: ведь это его последняя стройка, последняя станция. И другая мысль, напоминавшая панику: «Не хочу уходить! Не уйду! Умру, не уйду! Здесь останусь!..» Он и впрямь был готов здесь остаться. Отказаться от министерского кресла, от почета и власти, от «чайки», что поджидала его у подъезда и готова была умчать в своем длинном уютном салоне, от пайков, привилегий, престижа. Готов был работать здесь любым, самым малым прорабом. Хоть шлифовальщиком, сварщиком. Даже стоять на вахте, охраняя этот грохот и звон. Если нет — готов умереть. Превратиться в сталь водоводов, в асбестовый кожух турбины, в языки автогена и сварки, в ругань и хрип бригад. Любой ценой был готов сохраниться в сумрачном мире стройки. «Не правы!.. Буду бороться!.. Ненавижу!.. Брехуны, краснобаи!» Кругом продолжалось движение. Прошли монтажники в робах, с нашивками, в черных подшлемниках, перешнурованных белым крест-накрест. Несли на плечах рулоны сверкающей жести. В каждый рулон залетал блик света. Метался, крутился в раструбах на плечах у рабочих. Неслась в высоте тускло-желтая балка крана. Под ней, в клетчатой стеклянной кабине, виднелось девичье лицо. Навстречу несся другой, красный кран. Они сближались, как в воздушной атаке, готовые протаранить друг друга. Замедлили движение. Замерли. Подняли на разных высотах связки стальной арматуры. К грязным перекрестьям двутавров припал рабочий. Черный в измызганной робе, расставил сбитые кирзовые сапоги. Кричал, хрипло кашлял, кого-то материл. Коснулся электродом двутавра. Из-под рук ударили прозрачные голубые лучи, невесомые синие лопасти. Воздух вокруг наполнился чистым сиянием. И он вспорхнул на этих лучах, затрепетал на этих крыльях, как синий ангел среди железного гудящего неба. Погас электрод. Стал черный, замызганный. Только у лица с опущенной маской горела остывшая алая, зажженная им звезда. Гасла, входила в конструкцию станции. Сопровождаемый свитой, вошел сквозь алюминиевую дверь в помещение диспетчерского пункта. Ярко горели лампы-времянки. Мерцала сварка. Штукатуры белили потолок. Электрики подвешивали плафоны. На полу ветвились многоструйные плети кабелей. Разделялись, расслаивались, подползали к пульту. Длинная выгнутая панель с пустыми глазницами, без циферблатов, была не похожа на соседнюю, в. рабочем блоке, горевшую, как галактика. Была еще погашенным звездным небом. Еще не оживленной вселенной. Наладчики в белых халатах. Сварщики в грязных робах. Прибористка с паяльником, роняющая оловянную каплю на серебряный лепесток индикатора. Маляры, брызгающие краской на пульт. Одна работа настигла другую. Ворвалась в нее, мешала и путала. Люди нервничали. Нервность рабочих передалась инженерам. И они, забыв о высоком начальстве или, напротив, ему напоказ, затеяли перепалку. — Вот, Афанасий Степанович, наше узкое место. — Начальник строительства Дронов ничего не скрывал, но и ни в чем не винился. Просто показывал узкое место, одно из многих, в которых застряла стройка. Игольное ушко, в которое проталкивали упиравшуюся многогорбую станцию. — Работаем внахлест. Мы посоветовались на штабе. Решили: пусть параллельно работают. Так мы выиграем несколько дней. Думаю, мы правильно поступили, Афанасий Степанович! — Меня это не интересует! Не интересуют ваши мелкие решения в каждом отдельном случае! — сказал замминистра. — Меня интересует только твердый осадок. Только твердый осадок! Сдача второго блока! — И неожиданно повернулся к маленькому голубоглазому прорабу: — Устали люди? Я спрашиваю: люди устали? — Да как сказать! — стушевался, спрятал за спину перепачканные руки прораб, — Работаем… — Да это видно — устали! — Секретарь райкома Костров словно брал под защиту смутившегося инженера. Замминистра недружелюбно, из-под бровей, посмотрел на молодого, с обветренными губами секретаря. Что он может знать о стройке, о станции, этот секретарь, далекий от инженерного дела, в чей захолустный, захудалый район, славный недородами, непроезжими проселками, обезлюдевшими деревнями, вкатила эта уникальная стройка? Осчастливила его, вывела из безвестности. И теперь он хозяин не чахлых нив, не обшарпанных скотных дворов, а этой красавицы станции, турбин и реакторов. Как он может чувствовать стройку? — Конечно, устали, — повторил секретарь райкома. — На прошлой неделе вот отсюда, прямо от этого пульта, «скорая» увезла с инфарктом замначальника треста. Обширный инфаркт задней стенки. — Срыв пуска — это инфаркт энергетики. Инфаркт экономики. Вот о чем надо знать! И главное — «скорую» здесь не вызовешь. Из Японии она не примчится. И из ФРГ не примчится. И из Штатов к нам не примчится. Так что лучше не доводить до инфаркта! Его жесткий ответ был не им, инженерам. А другим, не знающим этих надрывов и пусков. Как тогда, в Экибастузе, на ГРЭС, когда стройка не давалась, опаздывала, оборудование шло нестандартное, рвались трубопроводы, сгорали обмотки и он, инженер, управленец, посылал ночные бригады в закопченное чрево котла. Стройка их сжирала, проглатывала. Выплевывала наутро обрезки труб, измочаленных, изможденных людей. И с первым поворотом турбины обрывается целая жизнь, целая судьба завершается. Дымит и клокочет станция. Блещет вал генераторов. Рапорты, телеграммы в столицу. А ты опустошенный и мертвый, как после изнурительных родов. Черно-белая казахстанская степь. Полосатые бетонные трубы. Твой электрический дымящий младенец. Они шли по станции. Ныряли в полутемные глухие отсеки с грозными наледями, из которых торчали вмороженные короба и остовы, веяло стужей, и казалось, что это не стройка, а взорванный умертвленный объект. По узким коридорам переходили в освещенные яркие камеры, где дышали калориферы, ловкие наладчики свинчивали тончайшие драгоценные трубки, устанавливали приборы, похожие на хрустальные сервизы, и пахло здесь ароматными лаками, тонкими эфирами. Он останавливался, задавал вопросы работающим, как бы незначительные, не связанные с технологией, а такие, чтобы услышать интонацию, не смысл, а звук ответа. По степени его разумности, связности угадать настроение людей, их готовность и желание работать. Находился в полутемном отсеке под выпуклыми цилиндрами баков, а видел всю станцию сразу, внутри и снаружи. Ее образ, ее голографию. Вошли в гермозону, в герметичный громадный объем, отлитый из сплошного бетона. В огромный непроницаемый кокон, в котором за толщей монолита таился реактор, водяной первый контур, отбиравший тепло из урановой топки. Множество машин и приборов, управлявших работой реактора, уже стояли, сшитые на живую нитку. В оболочку гермозоны были врезаны многожильные тросы, стягивали бетонную корку дополнительным мощным усилием. Оболочка была настолько прочна, что выдерживала прямой удар упавшего самолета. В случае аварии, разрыва трубы держала давление раскаленного радиоактивного пара. Станция была не просто системой, отнимавшей от урана энергию, превращавшей ее в электричество. Она была комбинацией множества защитных систем, предотвращающих утечку ядов. Выброс ее радиации, ее внешнее радиационное поле были меньше, чем естественный фон земли, и намного меньше, чем выбросы радиации из труб теплостанций. Она отличалась от Чернобыльской иным проектом реактора, совершенной и мощной защитой. Но он, замминистра, запрещал сознанию воспроизводить тот злосчастный, взорванный блок, черное, источающее гарь дупло, повторял суеверно: «Не дай бог! Не дай бог!» — Вот здесь мы потеряли два дня. Отсюда потянулась цепочка потерь, — пояснил ему замначальника стройки Горностаев. Они вошли в отсек, где бригада с переносными лампами расселась, распласталась среди плетения труб. Ставили задвижки, сорили искрами, шипели газовым пламенем. — Пожалуйста, ко мне бригадира! — попросил замминистра. В ватнике, в торчащей из-под каски ушанке, в резиновых сапогах, держа в рукавице пучок электродов, бригадир предстал перед ним, спокойный, сдержанный, угадывая его должность и роль. В этих-бетонных промороженных стенах, дыша густым паром, он, бригадир, был хозяином. — Почему на два дня отстали? — спросил замминистра, чувствуя сквозь бригадирский ватник силу мужского сутулого тела, привыкших к напряжению мускулов. И одновременно озноб сквозь свою шубу, не греющую ослабевшее стариковское тело. — Где вы два дня профукали? — Кладовщица не выдавала резаки. — Что, что? — Кладовшица, говорю, резаки не выдавала. То учет, то отгул. «Я, говорит, плюю на твой пуск. У меня отгул, я не выспалась!» И ушла, заперла кладовую. — Черт знает что! — охнул замминистра, ощутив знакомый гнев и бессилие. — А вы говорите — новый подход! — повернулся он к начальнику стройки. — Кладовщица, безмозглая баба, срывает пуск станции! Срывает постановление правительства! И вы не можете найти на нее управу? Мы здесь с вами будем принимать сверхмудрые решения, вспоминать партийные пленумы, а у нее отгул, она спать захотела!.. Почему не послали за ней ночью? Почему не подняли из постели? Почему не обеспечили бригаду инструментом? и — Да вы ведь знаете, Афанасий Степанович, какие у нас кладовщицы! — оправдывался Дронов. — Безмужняя, двое детей, сто рублей заработок! Чуть что не по ней — и уходит! Кто за такие деньги будет работать? — Сами вместо нее встаньте! Другую поставьте! А инструмент у бригады должен быть! — выговаривал он все в том же бессильном гневе — на себя, на начальника, на безвестную кладовщицу, затурканную, злую, изведенную мыканьем по стройкам, по барачным углам, измученную мужем-пьяницей, с неумытыми, кое-как одетыми и накормленными детьми. Гневался и сдавался: все было давно известно. Как вчера, как годы назад. Крикливая, остервенелая женщина, которой нечего больше терять, некуда отступать и скрываться, и была тем пределом, за который им всем не ступить. У порога ее каморки останавливалась вся экономика, все искусство управлять и планировать. — Да мы нагнали по срокам, — сказал бригадир, ровняя пучок электродов, упирая иглы в ладонь. — Бригада собралась и решила — работать в три смены. Подравняли график. Даже на полсуток вперед идем. — Спасибо, — сказал замминистра и прошел под нависшими трубами. Слышал, как кто-то сзади, то ли Язвин, управляющий с перстнем, то ли начальник строительства, благодарил бригадира: — Спасибо, Семеныч, нашелся! Выручил! Спасибо тебе! — Резаки давайте! Старые совсем износились! Не могу больше на этих соплях работать! — шипел в ответ бригадир. Бригада из темных ниш смотрела на них. То и дело зажигала огни, вонзала электроды в железо. Подсвечивала путь замминистру. Вышли на солнце, на яркий жесткий мороз. Взрывы пара. Тупые удары в грунт прокаленной тяжкой болванки. Криволапые рыжие «татры» с курчавыми гривами дыма. Башня реактора. Бетонный шершавый столп, спекшийся, покрытый коростой, с драгоценной, упрятанной в глубине сердцевиной. Оболочка реакторного корпуса была наспех, неровно покрашена в грязно-белый цвет. Наверху, незакрашенное, оставалось большое пятно, серо-синее, в подтеках, напоминающее медведя, поднявшегося на задние лапы. Замминистра смотрел на это пятно, похожее на старинный герб. Вставший на дыбы медведь, насаженный на невидимую, убивающую его рогатину, напоминал его самого: «Я, я медведь! Меня убивают!» Они подошли к подъемнику, к просторной, продуваемой ветром клети. Уплыли вниз кабины самосвалов, разрытые парные котлованы, ползающие бульдозеры. Воспарили сквозь дым и гарь к холодному солнцу. Открывалась даль с перелесками. Белые с гулявшей поземкой поля. Замерзшие озера и реки. Высоковольтные мачты наполняли резным узором туманные просеки. Бетонки искрились моментальными вспышками солнца. Оттуда, из лесов и полей, приближались стальные пути, катили составы, мчались машины. Стремились сюда, к станции, где кончалась белизна, зачерненная сором и гарью, застроенная, заставленная, заваленная, в копошении людей, механизмов. Из этого подвижного сгустка, как его ядро, вставала башня реактора. Центр гравитации, захватывающий в себя растревоженное сдвинутое пространство, наматывающий на себя поля, перелески, поземки, стягивающий провода и дороги. Все сжималось, вбивалось в ядро. С мороза и стужи, исполосованные ветром, они нырнули в круглый люк башни. Скрылся внешний, блистающий солнцем мир. Они оказались в замкнутом сумраке, в недрах бетонного кокона. В реакторном зале. После солнца здесь было тускло. Горели прожекторы. В косых, под разными углами, лучах сверкали элементы реактора. Драгоценные, выточенные из нержавеющей стали, напоминали прозрачные вазы, бокалы, чаши. Льдисто отражали прожекторы, лица монтажников, пылающие шары сварки. От стальных элементов исходило тихое сияние. Весь зал до высоких сводов был наполнен этим тихим непрерывным сиянием, чуть слышным, похожим на орган звучанием. Глыба стали прошла через столько рук; столько лиц и дыханий к ней прикасались, что она казалась живой, слабо дышала. — Практически мы завершаем наладку реактора и главного контура, Афанасий Степанович. Не хватает нескольких клапанов и одного габарита задвижки. Завод-поставщик замешкался, но мы его поторапливаем. — Накипелов, похожий на кольчужного богатыря, рассказывал о наладке реактора. Замминистра слушал, но при этом почему-то вдруг вспомнил книгу, которую недавно листал. В этой книге, посвященной народному творчеству, говорилось об иконах и вышивках, о рубленых избах и храмах, о крестьянских песнях и свадьбах. «А это разве не творчество? — думал он, касаясь пальцами холодной стенки реактора. — А это разве не песня?» Все они были здесь: он сам, руководители стройки, рабочие в белых брюках и робах, — все они еще были здесь, пока не опустят в глухую шахту тяжкие литые конструкции, соединят многотонные слитки в сверхточную, начиненную горючим машину. Уран раскалится. Вода непрерывным потоком начнет омывать накаленное чрево реактора. Насосы погонят по трубам клокочущую перегретую воду. И весь зал, безлюдный и замкнутый, пронизанный лучами урана, станет подобием огнедышащего земного ядра, сконструированного инженерами. — Ну вот здесь, я вижу, дело идет! Здесь бригады вцепились в работу! — Замминистра остановился перед рабочим, орудующим шлифовальной машинкой. Длинный звенящий вихрь вырывался из его рук, словно выскакивала и пропадала красная металлическая лисица. Калорифер, предназначенный для обогрева реактора, не работал. От металла веяло ледяным ветерком. Замминистра чувствовал резь под лопаткой. Но уходить не хотелось — так сильно, ловко и точно работал шлифовальщик. — Когда вы пускаете блок? — спросил он рабочего, который выпрямился, выключил инструмент, смотрел спокойно и выжидающе. Серые глаза, маленькие светлые усики, свежие губы, крепкие перепачканные кулаки, сжимающие шлифмашинку, — все нравилось в нем замминистру. — Сроки знаете? Когда у вас пуск? — В мае, — ответил рабочий. — Укладываетесь? — Укладываемся, если дадут фронт работ. — Правильно. Если фронт работ есть, есть и заработок. И настроение хорошее. — Ребята хотят работать. Пусть дают фронт работ, мы будем работать сколько нужно. — Слышите, что рабочий класс думает? — Замминистра повернулся к окружавшим его инженерам. — Дайте ему для работы все, что он требует, и дело пойдет! Вот вам и вся перестройка! Глупое управление приводит к простоям, к безделью. Все прогулы, пьянки, весь брак лежат на совести дурных управленцев. Я это буду всегда, во все времена утверждать! «Всегда? — охнуло в нем беззвучно и больно. — Это когда же всегда-то? На пенсии, что ли? В старых шлепанцах?» Рабочий спокойно, терпеливо смотрел, ожидая, когда можно будет включить шлифмашинку. А замминистра не хотелось отходить. Хотелось спросить еще о чем-то. До чего-то еще дознаться. — Откуда пришел на станцию? — Из армии. — Где служил? — В Афганистане. — Ах вот что! Замминистра вглядывался в спокойное молодое лицо. Стремился угадать, что изведал молодой, почти во внуки ему годившийся парень, — какой жестокий и страшный опыт, неведомый ему, пожилому. И было неясное чувство вины и растерянности. Желание его защитить. И одновременно искать у него защиты. — Тут же брат его работает сварщиком. Из Чернобыля прибыл. Ликвидировал аварию. — Секретарь парткома стройки Евлампиев мягко похлопал по плечу рабочего, по белой робе с цветной нашивкой. — Ну как, Ваганов, жена не родила? — Пока еще нет. — Через пару месяцев новый дом сдаем. В квартиру всем семейством въедешь. — Хорошо бы, — кивнул рабочий. — Нельзя ли калорифер сменить? Третий день просим. Холодрыга! И реактор холодный! — Все сделаем, спокойно работай! Шлифмашинка опять заурчала, и длинная бегущая лиса заструилась под рукой у пария, отражаясь в зеркальной поверхности. «Да нет, все мы ровня, и стар, и млад! — успокаивал себя замминистра. — Я ставил станции, а другие на моем электричестве строили истребители и подводные лодки, а третьи спускались в отсеки. Оборона не выбирает работников. Государство не выбирает работников. Все мы, и стар, и млад, в государственной, оборонной работе…» Они покинули реакторный зал. Оказались на скрежещущей дымной земле. Ее давили и рвали ковши. Мяли гусеницы. Чернили копоть и гарь. Бетононасосы «Швинг» гнали сквозь трубы раствор. Бетон застывал в монолите среди тучи нагретого пара. «Татры» разматывали дымные шлейфы, сбрасывали со спины песок, заваливали траншеи с черными свитками труб. Бульдозер «Комацу» вонзал в ледяную коросту отточенный клык, драл грунт, выкорчевывал из него гнилые ребра древних безымянных построек. «БелАЗы» выворачивали квадратные морды, хрипя, выволакивали из котлована смерзшиеся глыбы. Машины всех мастей и расцветок, построенные на заводах Европы, Америки, Азии, сошлись на этой атомной стройке. Отдавали ей свои силы. Станция, которую они воздвигали на среднерусских суглинках, была детищем мировой экономики, мировой цивилизации. Ее энергия принадлежала всей земле. Бесцветная, бестелесная мощь электричества омывала землю, сотворяла ее новые оболочки, одевала ее сиянием. Замминистра шагал тяжело, огибая рваные клубки тросов, обрезки алюминия, лужи гудрона, солярки. Навстречу быстро в подшлемниках, касках шли рабочие. Парни и девушки. Монтажники — смуглые, загорелые, переброшенные с азиатских строек. Верхолазы из Заполярья с малиновыми лбами. Все языцы сошлись на стройке. В тысячи рук поднимали ее из болот и лесов. — Я надеюсь, вы догадываетесь, этот блок для вас будет этапным, — сказал замминистра начальнику строительства Дронову, с которым вышагивал рядом, обогнав остальных. — Если все будет в срок, если не допустите срыва, уверен, вас возьмут в министерство. Открываются вакансии. Мы, старики, свое отработали. Нам пора на покой. Вы — наша смена. Вы новые люди. Вам — на наши места. — Ну что вы, Афанасий Степанович, — ответил Дронов. — Вы еще поработаете. Прекрасно еще поработаете. У вас такой опыт, такой авторитет в энергетике. А я, если честно признаться, отсюда не хочу уходить. Стройка — вот мое место. После второго блока — третий, а там и четвертый. А на это, вы знаете, уйдет весь остаток человеческих сил. И не нужно мне ничего другого, поверьте! — Ну нет, не поверю! Вы достигли другого уровня. Ваш путь — в министерство. Он тонко его искушал и испытывал. Проверял и выведывал: знает ли в самом деле о том, что его на пенсию? Быстро, зорко взглядывал в крепкое, резкое лицо, на котором лежали линии и тени усталости, уже не смываемые, прочертившие в этом крепком лице другое — лицо старика. «Да какие новые люди? Он ведь такой же, как я. Я его вырастил, выучил. Он знает то же, что я. Только, пожалуй, поменьше. Какие новые люди?..» И острая к нему неприязнь. Больная обида — на него, на станцию, на шофера в кабине «БелАЗа», на сварщика, несущего резак автогена, на все, что вытесняет его и выдавливает, готово забыть, отвернуться. На само государство, которое вручило ему огромное дело, отличило от многих, наградило орденами и премиями, а теперь от него отрекается. — Вы думаете, если вы нас прогоните взашей и сядете на наши места, вы справитесь? Сделаете все лучше нас? Нет, говорю я вам, нет! Вы будете хлебать и хлебать то, что заварили. Хлебать и захлебываться! А мы, старики, из своих богаделен будем смотреть на вас, как другие, те, что моложе, будут выкидывать вас на помойку. Взашей, в богадельню! Нельзя безнаказанно бить и хлестать отцов. Вас будут бить и хлестать ваши дети! Вы прибежите к нам, если мы доживем, станете каяться, просить прощения. Но за вами будут гнаться с дубьем ваши дети!.. Умолк, задохнулся. Косо смотрел на изумленного Дронова. Жалел, что позволил себе сорваться. Обогнули станцию и вышли на берег озера. Пустое, белое, с далекими берегами, с серой россыпью села, с хрупким церковным шатром. Все это так отличалось от бетонного бруска машинного зала, от башни реактора с косматым паром, от насосной станции, громадных промасленных труб, похожих на шеи многоглавого змея. Трубы пустые, не соединенные с озерной водой. Зачавкают береговые насосы, потянут озеро в железные трубы, омоют горячие валы и подшипники, ополоснут всю горячую станцию. Станция выпьет озеро. Половодья, рыбы, утонувшие старые лодки, далекий шатер колокольни станут частью громадной машины, системой ее охлаждения. — Когда приступаете к переселению деревни? — спросил замминистра у секретаря райкома Кострова, сжимая глаза от морозной, дующей из озера поземки. — Перед пуском начнем потопление. Деревня должна быть пустой. — Через пару месяцев сдаем в городе дом. В него и переселяем людей, — ответил Костров, глядя в ту же сторону, через лед, через ветер, на белый, как перышко, церковный шатер. — С этим нельзя тянуть. Еще одно узкое место… И пошел туда, где начиналась трансформаторная подстанция. Где рябило от множества серебристых лучей, соединенных в кресты и соцветия. Все было соткано из хрупкой готической стали. Небо, расчлененное проводами, шелестело, шуршало, сыпало на землю невидимые летучие ворохи. Он стоял, пропитанный электричеством. Слушал звучание короны. Через это звучание соединялся со всеми сотворенными станциями — на водах, на угольных пластах и карьерах, на уране, на нефти и газе. Они, сотворенные им, через великие реки и горы посылали ему свои голоса. Окружали его электричеством. …«Чайка» стояла перед зданием управления, длинная, лакированная. Поодаль, не приближаясь к ней, — зеленые измызганные «уазики». На башне реактора поднялся на задних лапах медведь. И замминистра еще раз увидел герб, увидел символ могучей, уставшей, убиваемой жизни, не желавшей умирать. Увидел себя. Среди провожавших был один, к кому хотелось обратиться отдельно, поговорить не о делах, не о пуске. Замначальника стройки Горностаев, моложавый, с красивым лицом, не огрубевшим от наждачных сквозняков и морозов, от криков и ссор. Сын его умершего друга, с кем строил азиатскую гидростанцию Племянник видного работника Совмина, с кем часто встречался но службе. Помнил ею ребенком, помнил с отцом на станции. Вместе ходили в горы за первыми цветами, и он, мальчишка, срывал голубые, выраставшие из-под снега соцветья. Плотина внизу удерживала окаменевшую зеленую воду, опадала белыми недвижными космами… — Ты уж, Левушка, меня прости. Не зашел к тебе, не посмотрел, как живешь. Дядьке твоему позвоню, отчитаюсь. Скажу, видел, — жив, здоров, чего больше? — В другой раз зайдете, Афанасий Степанович. Весной на пуск приедете, тогда и зайдете. Посмотрите мое житье-бытье! «Нет, не знают! Не знают, что весной не приеду. Кто-то другой, а не я». — До весны далеко. Все может случиться, — ответил он. — Время на дворе быстрое. Каждый день — новое время! — И вдруг быстро, страстно, почти шепотом, чтоб не слышали другие, сказал: — Ты-то, ты-то будь тверд! Не верьтись, как флюгер. Есть же устои, есть же ценности. Мы-то с тобой энергетики до мозга костей, знаем дело. Знаем, чего оно стоит! Знаем, как управлять строительством. Как управлять государством. Не предавай! Никогда! Быстро повернулся к нему, не поцеловал, а крепко прижал к себе, к своей старой, тяжелой груди его сильное, гибкое тело. Он пожимал руки, а сам смотрел на станцию, на ее серый, угрюмый облик, такой знакомый, понятный. И вдруг безнадежно и страстно захотелось стать молодым. Цепко взбегать но шатким, сваренным наспех стремянкам. Уклоняться от падающих огней автогена. Нырять в туманное, с голубыми снопами пространство, где сильные, шумные люди вращают валы и колеса, двигают поршни. Там его мир, его счастье. Станция смотрена на него многоглазно и безмолвно прощалась. — До свиданья, — повторил он, садясь в машину. «Чайка» мощно, мягко, брызнув из-под колес промороженным гравием, скользнула, помчалась. Все смотрели, махали вслед. Перестали махать. Облегченно вздохнули. Отворачивались от опустевшей дороги. — Ну что ж, получили указания свыше, давайте их выполнять! — полушутливо сказал Дронов, смахивая с рукава белые брызги извести. — Авдеев — мужик крутой, но дельный, — сказал Накипелов. — Умеет взять за рога. Это он мягко сейчас. Погодите, весной приедет, стружку снимет поглубже! — Да он не приедет весной! — белозубо улыбнулся Горностаев, поворачивая свое красивое лицо к пустой дороге. — Уже почти подписан приказ о его уходе. Старика отпускают на пенсию. — Быть не может? — сказал Язвин. — Он же непотопляемый! — Я разговаривал с Москвой. К дядюшке звонил — он сказал. Последствия чернобыльских чисток. Он тоже несет ответственность. — Ну так что же мы тогда испугались? — Главный инженер Лазарев оживленно блестел глазами. — То-то я смотрю, клыков не показывал! Раньше-то круче был! — Ну ладно, товарищи, хватит! — перебил секретарь райкома Костров. — Давайте все-таки осмотрим город. Меня волнует судьба восемнадцатого дома. Надо переселять деревенских. Пошли к «уазикам». Усаживались, хлопали дверцами. Упругие, голенастые машины покатили по бетонке в город. «Чайка» тем временем мчалась в прозрачной пурге, пролетая пустые осинники, белые болота, утлые деревеньки. Замминистра ссутулился, погрузился в сиденье, тяжелый, усталый. «Вот она, Русь-то!» — думал неясно, углядев за стеклом семенящую лошадь, сидящего в санях мужичонку. Двигатель мягко ревел. Мелькало, белело. И чудилось: за всеми полями, за туманными лесами и далями звенит в снегах бубенец. Глава вторая Вереница «уазиков» обгоняла самосвалы, шаткие автобусы с рабочей сменой. В головной машине сидел секретарь райкома Костров, озабоченный, почти удрученный. Недавний обход строительства обнаружил множество огрехов, срывов, очередное невыполнение графиков. Станция снова ошеломила его своей огромностью, сложностью. Он, в прошлом школьный учитель, не мог ее себе объяснить. Не мог соперничать с инженерами, создавшими станцию. Строители, виновные в неполадках и срывах, он уверен, были сведущими, образованными, знающими дело людьми. И он, не умея понять мучительную технологию стройки, драму управления, вынужден был вмешиваться, требовать, контролировать. Воздействовать на это огромное дело, ставшее частью районной жизни, его главной секретарской заботой. И это вторжение в проблемы, которые были ему до конца не понятны, угнетало его. К тому же его не оставляло больное, тревожное чувство, возникшее недавно, на озерном берегу, у черных, похожих на многоглавого дракона труб. Село Троица на другом берегу, обреченное на затопление — серые избы, белый шатер колокольни, — было его родное село. Там жил его отец, стояла школа, находилась могила матери. Отец, старый учитель, не желал уезжать из села, попрекал сына, винил его в случившемся несчастье — в строительстве станции, в затоплении села, в погублении чудесного лесного и озерного края, посреди которого возводился котел с ураном, готовый взлететь и взорваться. Вечером Костров собирался в Троицу к отцу. Мучился предстоящей встречей с любимым больным стариком. Колеса месили нерасчищенный снег, буксовали, виляли в скользком желобе. Машины катили по Старым Бродам, плоским, деревянным, наклонившим веером свои темные заборы, осевшие трубы. — Я, Владимир Григорьевич, вчера к своей тетке сюда заезжал, — говорил шофер, уставший молчать. — Она стонет, болеет. «Как эту станцию, — говорит, — построили, атом повсюду пустили, и здоровья не стало. Воду пьешь — в ней атом. Кашу ешь — в ней атом. На огороде морковка уродилась с тремя головками, с четырьмя хвостами — все атом. Спину ломит — атом в кости залез. Теперь, — говорит, — из лампочки атом прямо в дом идет вместе с электричеством»… Электричество боится включать, чтоб облучения не было. «Ну, купи, — говорю, — керосиновую лампу. Хоть темнее, зато здоровее!» Она и вправду купила! — Он смеялся, вертел баранкой, вилял по скользкой улице. Проезжали винный магазин, единственный оставшийся в округе, размещенный в старом лабазе. Длинный хвост мужиков в робах, спецовках, масленых рабочих одеждах протянулся от лабаза, смял сугробы, выстроился вдоль дороги. Костров, проезжая вдоль плотной, угрюмой, жилистой стены, чувствовал их нетерпение, раздражение, злобу, провожавшие его недобрые взгляды. — Алкаши говорят — они дольше всех проживут! — ухмылялся шофер. — Водка, говорят, в крови атом в сахар превращает. А сахар опять в самогонку пускать можно! Миновали нитяную фабрику, разместившуюся в старой церкви. Куполов давно не было, церковь обросла кривыми уродливыми пристройками. В них гремело, скрипело, тянуло кислым парным зловонием. Потянулся высокий серый забор, за которым укрылся пансионат для душевнобольных. Их свозили из соседних областей и районов. Больные были не буйные. Тихо жили за высоким забором. Иные появлялись в городе. — А помните, Владимир Григорьевич, как перед пуском первого блока психи сбесились? Разбежались ночью! Что-то такое чувствовали психи, когда в реактор топливо загружали. Мы их по подвалам ловили. Этот унылый ряд — лабаз с хвостом мужиков, фабрика с закопченной стеной, приют для душевнобольных — усилил в Кострове чувство вины. Старый город, ветхий, заброшенный, был прибежищем болезней и бедности. Сам был похож на неизлечимо больного. Но больной был родной, дорогой. И от этого мука. Избы резко кончились. Среди рассыпанных сугробов, вырубленных садов поднялись башни нового города. Высоко, нарядно блестели окна. Пестрели дорожные знаки. По бетону мчались машины. Иные люди, в других одеждах, с иным выражением лиц торопились по тротуарам. Новый город вломился в старый, как бульдозер. Раскраивал, раздирал стальными гранями обветшалые срубы. И они отступали без боя. Линией встречи и гибели был дымящийся ров. На дне, над трубой теплотрассы сварщики мерцали огнем, чадили, гремели. Казалось, они минируют еще один ветхий, подготовленный к взрыву ломоть. И эта линия взрыва пролегла через него, Кострова. Он чувствовал в себе этот больной, незаживающий рубец. Вереница машин катила по Новым Бродам, вдоль объектов, что были уже сданы, входили в действующий фонд города. И мимо тех. что строились и вводились. Костров смотрел, пересчитывал, словно боялся, чтобы они не исчезли, вновь и вновь убеждаясь в нарастающем богатстве. Вдруг испуганно и нежно подумал: в это время в Троице на заснеженном дворе перед домом — его упрямый родной старик, задыхаясь, кашляя, хватаясь то и дело за грудь, строит лодку. Сорит желтыми стружками, вгоняет в тес гвозди. Строит свой Ноев ковчег, готовится к потопу. И надо скорей к нему, к его любимому худому лицу, к частому, в перебоях дыханию — успеть, обнять, усадить. Станция, возникая мощно и грозно, возводимая множеством людей, в каждом завязывала свой узел, в каждого внесла свое напряжение. Его беда, его двойственность были в том, что он, секретарь, торопил возведение станции, желал ее скорого пуска. Но это желание приближало разорение села. Он сам насылал на село потоп. На отчий дом, на отца, на могилу матери, на белый шатер колокольни. Вот в чем была его мучительная действительность. Об этом и думал теперь, разговаривая с инженерами у высокого шестнадцатиэтажного дома, еще не достроенного, в лысых панелях, с забрызганными известкой окнами. — Ну что, опять будем ссориться? Опять все в те же места носом тычемся? Строительство этого дома должно вестись в пусковом режиме основного объекта, станции. А мы все возимся, возимся! Райком старался не вмешиваться, проявлял корректность. Вы обещали на бюро выкарабкаться из прорыва. И вот карабкаетесь, скребетесь, как мыши! А стройка лишена управления. Хромает куда-то сама собой! — Он говорил жесткие, обидные для них слова. Обветренные губы болели от этих слов, но он сквозь боль выталкивал их в лицо главному инженеру Лазареву. Он воздействовал на главного инженера, на его бледный лоб, мигающие темные глаза, на его волю и ум. И это воздействие, как казалось Кострову, через невидимый поршень должно было передаться на стройку. Ускорить вращение поворотных кранов, стыковку труб и конструкций. Выдавить из снегов громаду станции еще на вершок. И она подымалась, увеличивалась, расталкивала грунт, раздвигала небо, вытесняла из берегов воду. Гнала ледяной пенный вал на сельскую околицу. Валила заборы, заливала проулок, где стоит душистая круглая липа с коричневым теплым стволом. А под ней — круглый стол, и отец, держа на длинных руках самовар, боясь опадающих угольков, выносит из огорода легкий пахучий хвост дыма. Мать ставит белые чашки, сахарницу, миску с горячими пышками. Втроем они сидят в прозрачной тени, и дерево гудит, благоухает, роняет на стол жужжащих, отяжелевших от сладости пчел. — Вы простите, но я удивляюсь позиции парткома стройки! — Теперь он обращался к Евлампиеву, глядя в его спокойное, хорошее, крепкое лицо, наполняясь сдержанной к нему неприязнью. Выталкивал сквозь больные губы угловатые, дерущие слова. — На станции я не видел ни одного призыва и лозунга, связанного с пуском второго блока. Рабочие не знают конкретных сроков, конкретной цели! Не удается создать в коллективах морально-политической обстановки, когда все понимают цель, охвачены единым порывом. Ведь в войну люди делали невозможное, потому что понимали: быть или не быть стране! Сейчас положение не проще! Станция набухала, наращивала высоту, наполнялась тяжелым железом. Наваливалась на берега и на воды. Потоки пены и льда врывались в село, крушили избы и бани, подбирались к родному крыльцу, точеному, с покосившимися резными колонками, под которыми сидела мать. В светлом линялом платье, в косынке, с мокрыми руками, устала копать, поливать. И такая к ней нежность, к ее загорелому светлобровому лицу, к тихим вздохам, к долгому взгляду сквозь кусты шиповника, на озеро. Далеко, за красивыми красными розами, в синем разливе — остроносая лодочка, рыбачит отец. Он обращался к начальнику строительства Дронову. Смуглый, с проступавшим на скулах румянцем, с блестящей сединой на висках, накрытый пушистой шапкой. Водил раздраженно белками, дрожал ноздрями. Был похож на пушного чуткого зверя. Костров чувствовал его силу и ум. его сопротивление и протест. — Не понимаю, хоть убей, почему вы, опытный строитель, имеющий за плечами несколько крупных строек, почему не можете держать в руках вожжи управления? Вы, простите, беспомощны! Вас не слушается стройка, и вы не можете ее схватить под уздцы. Есть же наука, теория! Вам сейчас не мешают, вы самостоятельны, так воспользуйтесь новыми методами управления! Убежден, чернобыли закладываются уже на стадии строительства, на стадии неумелого управления! Вода срывала наличники, ломала тонкие стекла. Врывалась в дом, где темнели потолки, растресканные, из хрупкого дерева шкафы и комоды. Часы с медным маятником и фарфоровым циферблатом мягко, бархатно ухали, и он, не просыпаясь, слушал ночами их сладкие удары. Книги в библиотеке отца, учительский стол с тетрадями, кафельная печка с медной начищенной вьюшкой. И в тихих, струящихся по дому запахах медленно, чудесно течет его детство в предчувствии, в ожидании огромного, небывалого счастья. Он повернулся к замначальника стройки Горностаеву. Казалось, лицо того выражает тончайшую иронию, едва заметное превосходство. Холеное лицо, которого будто бы и не касались сильные сквозняки, загазованный дымный ветер, ожоги мороза и сварки. — Повторяю: с прежней психологией покончено! С перекуром в двадцать лет покончено! Пока мы с вами пировали, проедая и пробалтывая добытое для нас богатство. Япония изобрела микропроцессоры, новые формы труда и планирования. Мы не можем оказаться в хвосте у Америки под крышей СОИ. Нас просто сотрут, сгонят с мировой арены. Трудно сейчас? Будет еще труднее! Будут перегрузки. Будут инфаркты. Будут недовольные. Но мы должны догнать этот поезд, от которого отстали, засидевшись на юбилейных торжествах и банкетах. Мы станем работать иначе, пускай хоть кости трещат! Вода прибывала, глотала венец за венцом. Топила сени, подбиралась к чердаку, где в теплых сумерках, в разноцветных ромбиках света, падающего сквозь наборное оконце, стоял маленький телескоп, висела карта звездного неба. Они с отцом, оба в нетерпении, торопя вечернюю, красную сквозь яблони зарю, ждали ночи, холодного мерцания над липой. Поднимались по шаткой лестнице. Снимали оконце. Выставляли медную застекленную трубку и по очереди с восторгом, с одинаковым наивным восхищением смотрели в радужную туманную бездну. Он сказал им все это, стоя у стены шестнадцатиэтажного незаселенного дома, к которому, пятясь, подъезжал бетоновоз, вращая квашней. Они молчали, переживая обидные для них укоризны. Стояли впятером среди строящегося нового города, связанные между собой борьбой и партнерством, неприязнью, симпатией. Одной непомерной заботой. Она, забота, рождала в каждом свою тревогу и боль. Забота стояла среди них и вокруг. Возвышалась над ними шестнадцатиэтажной башней. Смотрела из оконных проемов, из проезжавших грузовиков и бульдозеров, из дымного морозного неба с багровым клубящимся солнцем. И Костров вдруг подумал: через много лет, стариком, он снова окажется здесь. На лодке выйдет в открытое озеро, причалит к торчащей из его воды колокольне, где в сумерках, в плесках воды — голубой затопленный ангел. Под озерной гладью — родное село, стол под липой, отец с матерью. И в чем он тогда раскается? О чем тогда сокрушится? — Хорошо, давайте еще заглянем в Дом мебели. Узнаем, как проходит торговля. — Костров, сутулый и хмурый, шагнул по хрустящему снегу. Дом мебели, стеклянный, с затейливой вывеской, был выстроен на каменном цоколе. В витрине манекен, златолицая дева с рассыпанными по плечам волосами сидела на кушетке, вытянув длинные ноги. Журнальный лакированный столик с раскрытым журналом, зажженный торшер, мебельный, с резными дверцами гарнитур — все говорило о возможном, достижимом уюте. Костров подходил, не желая обгонять идущую впереди молодую женщину. Осторожно, неловко, в тесном пальто, она взглядывала на золоченый манекен. И Костров, не видя ее лица, угадывал на нем образ материнства. Она шла в магазин подбирать мебель для своего нового, быть может, еще не существующего дома. Чем-то напоминала большую птицу, устраивающую гнездо. Ступеньки магазина были залеплены обледенелым снегом. Женщина поскользнулась, потеряла равновесие, стала падать. Костров кинулся, подхватил, ощутив ее тяжесть. Разглядел беспомощное, ужаснувшееся выражение глаз. Ее страх был не за себя, а за другую, невидимую, хранимую ею жизнь. Этот страх, беззащитность, ее мгновенная благодарность, ее милое большегубое лицо тронули Кострова. Уберег ее от падения и испытал к ней нежность и благодарность, сам не зная за что. — Спасибо вам!.. Как же тут скользко! Ничего, я сама, спасибо. Вошла в магазин, потерялась среди других покупателей. Костров, окруженный строителями, стал обходить прилавки, разглядывать товары. Директор магазина водил их, оживленный, ловкий, лукавый. Успевал что-то шепнуть продавцу, подмигнуть кассирше, заслонить собой обвалившийся кусок штукатурки. — У нас, Владимир Григорьевич, выручка небывалая! Едва завезем, раскупают. Склады пустые. Я так считаю: люди пить стали меньше, деньги у них появились. Берут все без разбору. В новые, как говорится, квартиры — с новой мебелью! Костров слушал бойкую речь директора. Снова увидел белолицую женщину, ту, которой помог на ступеньках. Она стояла под люстрами, нажимала на стене выключатели. Над ней один за другим загорались светильники. Она восхищалась, поднимала лицо, не могла сделать выбор. И Костров опять пережил мгновение нежности к ней, благодарности неизвестно за что. Желал ей блага, мира и довольства в доме. Все их труды и муки, надрыв в черновой, не имевшей окончания работе обретали смысл в ее благе. Усилия их не напрасны, если очаг ее сбережется среди грозящего бедами времени. — Какие-нибудь указания, Владимир Григорьевич? — спрашивал директор, провожая их к выходу. — Торшеры завезли, югославские, отделаны камнем — сердоликом! — Что же вы ступеньки перед магазином не можете расчистить? Народу к вам столько ходит, а ступеньки во льду. Можно прийти за торшером, а уйти с костылем! — Виноваты, Владимир Григорьевич, дворничиха на работу не вышла. Сегодня непременно почистим! Костров попрощался с руководителями стройки. Сухо пожал руки. Уселся в «уазик». — Еще забыл вам сказать, Владимир Григорьевич, — говорил на ходу шофер. — Прошлое воскресенье на рыбалку ходил, на озеро. Весь лед издолбил, ничего не поймал. Рыба-то, видно, не хочет у станции жить. Как это понимать, Владимир Григорьевич? Рыбу как понимать? Главный инженер и секретарь парткома уехали вслед за Костровым. Дронов и Горностаев медлили, стояли у машин. — С районным, земским мышлением он стремится управлять глобалистикой! — язвил Дронов. — Ему бы весь век управлять пеньками и кочками, да бог послал станцию. Ведь это для него дар божий! Всю жизнь везде и всюду он будет повторять: «Я построил АЭС!» Он на нашей станции въедет завтра в обком и выше. Да он нас должен лелеять, он наши головы должен беречь, чтоб ни волосинки с них не упало. Нет, не понимаю я этой психологии! — Ее и не следует понимать. — Горностаев наблюдал своего начальника, его раздражение и желчность. — Эту психологию надо учитывать как неизбежный коэффициент помех. Костров растерян, как все партработники. Мода на диктатуру прошла, а нового стиля не возникло. Он человек неплохой, мягкий, даже мямля. Я знаю — у него отец-старикан живет в Троице. Пишет какую-то книгу. «Книга утрат» называется. В ней предъявляет счет Советской власти за семьдесят лет. Сколько кулаков сослали. Сколько церквей разорили. Сколько народу спилось. Сколько деревень побросали. А сына своего за станцию готов проклясть, отлучить. Все это надо учитывать! — И как мы не отвыкнем плодить утопии! — не слушал его Дронов. — В два раза быстрее? Пожалуйста!.. В три раза быстрее? Пожалуйста!.. Лозунги, видите ли, не развесили!.. Привыкли крохотную, ничтожную мысль с помощью мегафона превращать в гром небесный!.. Мегафонный эффект! С помощью мегафона хотим управлять экономикой, управлять психологией! Не выйдет! Управлять-то надо финансовыми методами, научными методами! А кто ими владеет? — Все это так, — спокойно соглашался с ним Горностаев. — Но теперь, когда второй блок почти уже пущен, когда кресло замминистра вот-вот опустеет — а по сведениям моей космической и агентурной разведки вы получите приглашение занять это кресло, — было бы просто глупо получить выговор с занесением в учетную карточку. Не простительно ни вам, ни мне! Вы знаете, я не честолюбив. Меня вполне устраивает работа в моей нынешней должности. Я пользуюсь всеми преимуществами нашего с вами сотрудничества, Валентин Александрович. Но логика такова: если вас берут в министерство, я оказываюсь здесь во главе пирамиды. Мне дали это понять в Москве. Нам следует выработать стратегию поведения, учесть все коэффициенты, в том числе коэффициент уездной психологии. — Существует теория атома, — не слушал его Дронов. — Теория электросварки. Теория комет, черт возьми! Никому никогда не приходит в голову лезть в реактор, если не известна теория радиоактивности. При обилии всех теорий не существует только одной — осмысленной теории управления. Не самолетом, а стройкой! Это позволяет дилетантам всех мастей соваться в самое загадочное, самое таинственное, самое сокрушительное из того, что существует, — в экономику, социологию, управление. Самоуправление — замечательно! Но если, говорю я вам, в ближайшее время не возникнет осмысленной, реалистичной теории управления, мы вынуждены будем обратиться к другой теории — теории катастроф. — Я с вами согласен, Валентин Александрович. Но сейчас нам надо подумать, как успокоить райком. Ну показать что-нибудь ему, в чем бы он разбирался. Лозунги мы, конечно, развесим. Но и еще что-нибудь. Какую-нибудь яркую штуку! Я все время об этом думаю. — Устал! — Дронов почти со страхом выдохнул воздух и как бы перестал дышать. Ссутулился, сжался. Его смуглое лицо побелело, а блестящая седина потускнела. — Ужасно устал! Горностаев внимательно смотрел на него. Знал, что Дронова мучают внезапные приступы депрессии. Он истосковался по жене, которую месяцами не видит: преподает в Москве историю, занимается реставрацией. Тревожится о сыне, военном вертолетчике, который отвоевал в Афганистане и сразу попал в Чернобыль, сбрасывал свинец на реактор, а потом два месяца провалялся в госпитале. — Я хотел вас просить, Валентин Александрович, позвольте мне сегодня провести вечерний штаб. А вы отдохните денек от сумбура. Посидите, послушайте. Я вас буду использовать как артиллерию главного калибра. А все мелкие огневые точки обработаю сам. Вы позволите? Дронов чувствовал, как что-то на него надвигается, приближается, входит вместе с железным, морозным воздухом, дымом сгоревшей солярки. Тупое, необъятное и бездушное, чему нет конца. Не пускал, противился. По ступенькам магазина осторожно, щупая лед, спускалась большая белолицая женщина. И другая, с золоченым лицом, смотрела на нее из витрины. И мгновенный толчок в виски, прокол тончайшей боли. Сын, жена в их московской квартире, тополиный пух за окном. Снег вдруг стал красным, небо белым, и в нем, как в затемнении, — черное косматое солнце. Это длилось мгновение, кончилось. Снова был город, белый хрустящий снег, далекие контуры станции. Глава третья Когда стемнело и стройка превратилась в гроздья огней, дымных прожекторов, туманных блуждающих фар, началось вечернее заседание штаба. Два длинных голых стола под люминесцентными лампами. На стене фотографии передовиков: бетонщик с вибратором, высотник в связках цепей, сварщик с резаком автогена. Входили, шумно усаживались, ерзали стульями. В измызганной обуви, в робах, в грубо вязанных свитерах. Стаскивали косматые шапки, плюхали их тут же на стол. Цепляли полушубки на гвозди. Многолюдье, гул, упрямые лбы и глаза. В складках одежды неисчезающий запах железа, бензина. Клубы морозного воздуха, заносимого в штаб вместе с гулом, визгами стройки. Горностаев дождался, когда рядом на стуле уселся Дронов, чуть поодаль, отчужденно, сместившись с центра, уступая ему, Горностаеву, центральное место. Накануне, сутки назад, на таком же штабе делался смотр всех ведущихся на стройке работ. Тщательно, объект за объектом, стык за стыком, мотор за мотором, просматривались все участки, все углы и отсеки, где проходил фронт работ. Проверяли завершенность объектов, готовность к сдаче, причины неудач, отставаний. Разбирались споры столкнувшихся в работе бригад. Эти споры решались, улаживались. Намечали объекты, близкие к сдаче, на них сводили усилия. Очерчивали новый, нарождающийся контур, чтобы за сутки в этот контур перетащить, передвинуть станцию. Но этот ежесуточный, старательно намечаемый контур каждый раз искривлялся. Не смыкался. Обнаруживал изломы и вмятины. Работы срывались. Представители ведомств, вцепившись в стройку, возводили ее с неодинаковой быстротой и умением. Множество усилий сталкивались, свивались в клубок, пытались распутаться, рвались, застывали на месте. Земляные работы затягивались, не пускали на объекты бетонщиков. А те проклинали сломавшийся экскаватор, глумились над измученными землекопами. Монтажники варили железо, тянули по земле свои кабели. А наладчики, наступая на них, чертыхались, замыкали проводку, рисковали пожаром, тут же прокручивая валы механизмов. Пожарники запрещали работы, отключали времянки сварщиков, требовали ввода автоматических защитных систем. Проектировщики с опозданием на несколько месяцев вдруг обнаруживали неувязку в проекте, и рабочие с резаками вламывались в завершенный отсек, вырезали из труб задвижки, заменяли их новыми. Задерживались поставки оборудования. Бригады, едва набрав теми, распалившись, разыгравшись в работе, зло останавливались, безнадежно простаивали, кляня начальство и стройку. Новый штаб через сутки стремился выправить дело, распутать узлы, вытянуть в линию скомканные, намотавшиеся друг на друга работы. Каждый штаб созывался для ликвидации этих микроаварий. Тело станции было в бессчетных, нанесенных во время стройки рубцах. Горностаев видел их всех. Чувствовал их за столами. Каждый представлял в этой комнате других, невидимых, оставшихся на стройке людей. Говорил не от себя, а от тех бригад, что трудились на станции. Нес в себе их жалобы, страсти, лукавство. Был насыщен их взрывной энергией. Как электрод, был подключен к невидимым источникам тока. И смысл управления был в том, чтобы, одолев расхождения, точно, мгновенно ввести этот пучок электродов в точку, в ярчайшую вспышку, в которой срастается, как в сварке, еще один фрагмент новостройки. Каждый принес сюда свое отдельное знание. Глубокое понимание той части станции, которую строил. Где действовали его механизмы и люди, платились и тратились деньги. Эти отдельные знания они передавали ему, Горностаеву. Он складывал эти эскизы в картину, дорисовывал ее и домысливал. Улучшенную, исправленную возвращал им обратно. Они уходили с этой картиной на стройку, сверяли изображение с действительностью. Найдя расхождение, поворачивали станцию в нужную сторону. Он знал и ценил всех. Они, как собранное по крупицам богатство, были той силой, что составляла станцию. После Дронова, когда тот переедет в Москву, они достанутся ему по наследству. С ними, с их опытом и радением, управляя ими, подчиняя своей воле и замыслу, он продолжит строительство, создавая станцию по образу своему и подобию. Молодые и старые, чернявые и белесые, смешливые и угрюмые, они были похожи. Накопили от стройки к стройке опыт уникальной работы. Обрели в непрерывных переездах с места на место особые черты жития и быта, свойства души и характера, что делало их строителями, энергетиками. Особое племя, кочующее по огромной стране, с женами, детьми, домашним скарбом; из уютных, обжитых квартир, из построенных молодых городов снимались каждый раз в пустыню, в глушь, в неустроенность, на песчаный бархан, на гиблую топь, где вгоняются первые сваи и тракторный поезд приволакивает железные, избитые на ухабах вагончики. Пути их кочевий отмечают заводы и станции, как в древности на путях переселений возникали храмы и крепости. Он, Горностаев, был из той же породы строителей, из того же умелого племени. Отказался от Москвы, от протекции, от теплого министерского места. Не имел ни жены, ни детей — только стройки, только станции. Поднялся Язвин, чернявый, лысеющий, резкий. Коричневое, с прямым длинным носом лицо. Жаркие, с желтоватыми белками глаза. Пальцы с серебряным перстнем, с тяжелым вороньим камнем. На запястье наборный браслет. Из кармана, как газыри, блестят авторучки. Вороненый, металлический, точный, как винтовочный ствол, Язвин встал и, действуя смуглой большой пятерней, отводил обвинения, валил на других. Горностаев слушал терпеливо, чувствовал симпатию к Язвину— жизнелюб, ценитель дорогих красивых вещей, тамада и душа застолий, дамский угодник. Поднимался Накипелов, могучий, сутулый, с округлыми крутыми плечами, будто на них лежала тяжелая ноша, в тесной робе и свитере, с торчащими красными кулаками, синеглазый, шевеля белесыми мохнатыми бровями, проводя ладонью по небритому, издающему наждачный звук подбородку. Горностаев слушал рокочущий бас Накипелова. Знал цену его уму и лукавству. Его неистовой богатырской натуре. Ему было мало напряжений на станции: во время отпуска он отправлялся в странствия на плотах по горным бурливым рекам, на упряжке собак по тундре, на велосипеде по туркменским пескам. В пусковые авралы своей неукротимой энергией увлекал бригады. Побывал на взрыве в Чернобыле. Вместе с шахтерами ходил под реактор, строил подушку фундамента, держал на плечах взорванный, раскаленный котел. Казалось, силы его безмерны. Но иногда, все чаще и чаще, в простоях и срывах, в безнадежной неразберихе, он наливался гневом и бешенством. Готов был сорваться. Сдерживался. Угрюмо, как бурлак, напрягая все жилы, тащил по мелям осевшую махину стройки. Горностаев слушал его. Пытался удержать целостную картину строительства, обнаруженную на сегодняшнем штабе. Но картина двоилась, троилась, то. и дело меняла обличье. Команды, которые он отдавал, были неточны, приблизительны. Объект оставался непознан. Непознанный объект управления принимал неточные, неверно посланные команды. Рычаги, которыми он двигал, за которыми должны были тянуться стропы, рули управления, вдруг проваливались в пустоту. Рули были срезаны, стропы порваны. И это его пугало. Сверхусилием воли, прозрением он удержал рассыпающийся образ станции. Ее турбину, реактор, ее механизмы и трубы. Не давал им распасться грудой металла. Так магнитное поле стремится к удержанию плазмы. Охватывает на мгновение ускользающее веретено. Проливает его и теряет. Говорил Менько. Его белое, без единой кровинки, лицо казалось напудренным. Напоминало китайскую театральную маску. На ней тушью были выведены резкие страдальческие морщины, воздетые измученно брови. Там, где маска кончалась, открывалась красная шея, красные оттопыренные уши, красная у корней волос кожа. Казалось, Менько прикоснулся лицом к ледяному железу, обморозил его, обескровил. И где-то на станции на ковше экскаватора хранится отпечаток его лица. Он был вечно всем недоволен. Вечно брюзжал. Вечно у него что-то болело. Но при этом, брюзжа, завязывая платком разбухший флюс, заклеивая пластырем очередной фурункул, подвязывая радикулитную спину теплым женским платком, он тащил свою долю работы добросовестно и умело. И Менько был связан с Чернобылем. Испугавшись, бежал от аварии. Его корили, осуждали, исключили из партии, не брали нигде на работу. Горностаев его призрел и устроил. Горностаев почти грубо, со злобой обрывал, ломал пререкания, улавливал в кулак разбегавшиеся интересы, сводил опять на этой бетонной перемычке, в наледях, жиже, в торчащих каркасах. Подумал со злым пониманием: все эти люди, собравшиеся на штаб, — лишь мнимо едины. На деле разобщены и раздроблены. Сложились в группировки и партии. Борются между собой и хитрят. Объединяются на время в союзы. Расслаиваются снова в борьбе. Эта борьба — друг с другом и с ним, Горностаевым, с политикой стройки. Цели этой борьбы связаны лишь отчасти со станцией, а больше с личным престижем, добыванием премий, с продвижением по службе, а также с мучительной заботой о рабочих бригадах, которыми они управляют. О их заработках, о благополучии их семей. Эта забота, как давление, исходящее от рабочих, постоянное, глухое, выраженное неявно, давит на любое начальство. И он, Горностаев, участник этой борьбы. Станция, перевитая проводами и трубами, вместилище урана, электричества, пара, опутана бессчетными незримыми связями людских отношений, их личных целей и помыслов. Другой неявный чертеж, наложенный на явный и зримый. Он чувствовал этот многомерный человеческий мир, скрытые в нем взрывы, тлеющие ползущие процессы, клубящиеся противоречия. Этот мир и был загадочным, необъяснимым, но единственно реальным миром народной энергии, воли, народной способности трудиться и действовать, принимать или отвергать обращенные к нему слова и призывы. На него можно было воздействовать силой, понуждать его насилием. Он гнулся, ломался, уступал слепому давлению. Но потом неизменно одерживал верх. Разрушался, страдал, но одерживал. Горностаев знал: здесь в конечном счете будут решаться судьбы затеянных в стране перемен. Не в газетных статьях, не в речах искушенных витий, не в кабинетах. Здесь, в этом скопище рабочих людей, наполнивших отсеки станции, оседлавших балки, уцепившихся на высотных отметках — создающих и строящих. Здесь будет решаться судьба страны, судьба перестройки. Воздействуя на эти пласты, он, управленец, понимал, что действовать должен осторожно и точно, что имеет дело с реактором колоссальной энергии. Говорил Лазарев. Речь его была обличительной, не только в адрес строителей, но и в свой собственный. Горностаев видел: тот был равнодушен к стройке, изуверился в ее эффективности, в действенности технологии и управления. Был поклонником западных методов. Стройка не увлекала его, а увлекался он серьезно и истово биополем, интересовался индийской мифологией, сказаниями о пришельцах из космоса. Рассуждал о чудесной стране Шамбале, что, впрочем, не мешало ему быть ловким политиком. Сейчас он прибегал к приему обычной своей демагогии, заключавшейся в самобичевании. Это должно было избавить его от критики. Дронов насупленно, молча слушал его, взирал на участников штаба. Горностаев почувствовал вдруг, как это бывало и раньше, что он управляет не стройкой с помощью штаба, а только самим этим штабом. И все происходящее здесь — искусный, повторяемый ежедневно спектакль. У каждого тонкая, тщательно усвоенная роль. Каждый умело ее играет. Этот вечно кричит и сердится, изображает обиженного, а сам себе на уме, уходит, унося самый лакомый, сочный кусок. Тот правдолюб, обличитель, но в его правдолюбии есть нечто от хитрости, нечто утаенное, умело проносимое всякий раз под полой. Третий должен выступить резко, потому что его об этом просили, и он выступает. Четвертый начинает вдруг причитать, мучая и сбивая соседей, отвлекая от главного, и достигает цели — сбивает. И этот театр, освещенный люминесцентными лампами, с фотографиями ударников на стене, — ловушка, в которую улавливаются и запираются все команды. Не выходят наружу к стройке. Не достигают бригад, выбившихся из сил бригадиров, сбитых с толку прорабов. Стройка остается неуправляемой. Вся энергия управления расходуется здесь, на этом спектакле. Эта мысль оглушила его. Он слышал только отдельные, невнятные, как в банном гуле, слова. Пусть он плохой управленец, действует изжитыми методами. Но есть ли другие? Самоуправление, к которому их призывают, что оно выявит? Чем обернется? Победит эгоизм? Сильная группировка рвачей? Безделье? Жажда заработка? Победит ли общий интерес и согласие? Победит ли стройка? Ему казалось: между ним, управленцем, и стройкой, нуждавшейся в его управлении, подымается облако дыма, клубится туман. Стройка становится неразличимой в неясных исчезающих контурах. Он действует почти вслепую. Откликаясь на сигнал тревоги, вводит поправку, исправляет неполадку. Но это исправление отзывается в неожиданном месте перекосом — двойным сигналом тревоги. Он кидается туда — направляет ресурсы рабочих, действует осмотрительно, точно, исправляет перекос. Но вдруг начинает оседать, разрушаться другая, непредвиденная, непредсказуемая часть стройки, и вся она, сквозь дым и туман, пульсирует, мигает в красных лампах тревоги, и он, растерянный, ослепший, действует наугад, желая спасти, посылает разрушительный сигнал исправления. Иногда ему чудилось: кто-то невидимый, знающий стройку блестяще, наблюдает за ним. Путает его команды. Незаметно перебрасывает штекер, и команда уходит в другое гнездо, несет разрушение. Являлась мысль об «управленческом оружии», о загадочном и точном воздействии невидимого врага, более мудрого, чем он, знающего тайны управления, превосходящего его, Горностаева, по интеллекту и знанию. Он вел управление. Стройка казалась ему огромным больным существом, в стонах, в зовах о помощи. Из нее истекали потоки сукрови, ее сотрясали судороги. Она пучила глаза. Не могла найти себе места. Ворочалась с боку на бок среди промерзших вод и земель. Он хотел ей помочь. Накладывал на нее бинты и компрессы. Сращивал ее переломы. Остужал ожоги. Пытался при этом понять причину болезни, поставить диагноз — что подкосило жизнь? Что внесло в нее муку? Заставило страдать не только людей, но и железо, бетон, металлические опоры и крепи. Завидовал летчикам, ведущим бомбардировщик. Махина, набитая до отказа приборами, начиненная оружием, бомбами, меняла высоты и курсы. То стлалась над самой землей, то шла в стратосфере. Варьировала геометрией крыльев. Ориентировалась по приборам и звездам. Отбивалась от атак перехватчиков. Уклонялась от зенитных ракет. Окутывалась завесой помех. Огибала циклоны и бури. И в точный, заложенный в программу момент, достигнув рубежа удара, шла на цель, сбрасывала ракеты и бомбы, провожая их в прицельную оптику. Оставляла за спиной пожары и взрывы, ложилась на обратный курс, и летчики на предельной усталости, в сверхперегрузках, с лопнувшими в глазах сосудами, владели и управляли машиной. Он, инженер, управленец, руководитель стройки, был не в силах ею управлять. Где-то в Белоруссии бушевала метель, несчастный шофер махал в буране лопатой, вызволял грузовик, в котором застряли детали. Страны НАТО наложили запрет на поставку в СССР технологии, лишили станцию комплекта приборов, и пришлось заваливать министерство депешами, посылать ходоков за Урал, заказывать в Сибири приборы. У кладовщицы Нюры в семье большой праздник, приехал любимый тесть, она загуляла, не вышла на работу, и три бригады, матерясь, полсмены сидят без дела. Стройка болеет, стонет, истекает кровью, а он, диагностик, врач, не в силах ей помочь. Иногда ему казалось — вот-вот он нащупает путь. Совершит открытие, изыщет метод. В этой путанице, в хоре не слушающих друг друга певцов, есть какой-то простой закон, и надо только его обнаружить. Он есть, существует — захламлен и замусорен, закидан, как бывает закидан на стройке какой-нибудь важный узел, накрытый кучей обрезков. Он, инженер, прошедший несколько строек, побывавший за границей, искушенный в руководстве строительством, изучавший системы управления по американским, японским источникам, он чувствовал: метод есть, он прост и доступен, и только не хватает последнего озарения мысли. Иногда же ему казалось, что все безнадежно. Весь его опыт и ум, весь опыт и ум других, пластичность и гибкость, изобретательность и порыв бессильны перед жесткой, неверно заложенной в стройку конструкцией, которая изначально мешает и давит, не хочет сдвигаться. И все они, со своими усилиями, со своим протестом, надрывом, лишь окружают эту недвижную, сваренную из двутавров конструкцию. Он чувствовал эти двутавры, проложенные сквозь собственный, воспаленный, в озарениях и прозрении разум. — Давайте спокойно пройдем еще раз по контурам «альфа» и «бета», попробуем добиться синхронности. — Он чувствовал, что страшно устал. Что и все остальные устали. Потеряно чувство нормы, чувство здравого смысла. Все примирились с хаосом, действуют в нем, как в мучительной неизбежной среде. Действуют ему вопреки. Потому что станция все равно должна быть построена. Блок должен быть пущен. Энергия пойдет в провода. — Давайте еще раз спокойно… Он чувствовал стройку позвоночником, спинным мозгом. Безликая, неуправляемая, непознанная, она росла, сотрясала землю, ворочала в ней бетонными корневищами. Выдирала с хрустом металлический корень, била им, как хвостом. Громадная, стоглавая, в башнях, в дымах, мерцала глазищами, вспыхивала урановой пастью, лязгала гигантскими лапами. Ползала, давила, выпахивала черные котлованы, срезала блестящими фрезами поля и леса, оставляла на месте городов черные взрывы. Это было как бред и кончилось. Он прогнал наваждение. И, спасаясь, отстраняясь от этого, вдруг подумал: в сущности, не так уж все плохо. Даже вовсе не плохо. А если подумать — отлично. Замминистра, усталый старик, уходит в небытие. И, по сведениям сразу из нескольких точек, все подтверждают одно: Дронов после пуска второго блока будет взят наверх, на вакансию. А место Дронова уготовано ему, Горностаеву. И он вполне его заслужил: управляется с делом, знает его и любит, умный, гибкий, знающий. В сущности, все отлично, все славно. Сегодня после работы, после вечернего обхода станции, он собирает у себя гостей, в своем холостяцком доме. Все тех же сталкивающихся лбами строителей. Забыв о распрях, усядутся в его уютном коттедже у камина, поведут неспешные разговоры о чем угодно, только не об этом железе. Он сделает им сюрприз — покажет слайды, «сокровенные», как он их называет, из заветной коробки. И, конечно, будет женщина, милая, добрая, ну пусть не жена, не невеста, а та, с которой хорошо остаться вдвоем после этой кромешной работы. Вот она накрывает на стол, ставит тарелки и рюмки, и он от камина, из низкого кресла смотрит, как блестит в ее пальцах хрусталь, как белеют ее быстрые руки. И это умиляет его, волнует. Очнулся от крика и гама. Накипелов, разгневанный, шевеля под свитером буграми мускулов, грохотал: — Я не согласен! Не буду делать! Не пущу никого в отсек! Вы мне аварию планируете! Чернобыль планируете! — Нет, пустите! — наскакивал на него Лазарев. — В какой отсек к вам ни придешь, у вас везде монтажник висит. И за Чернобыль прошу не прятаться! — Да вы в чертежи загляните! Вы размеры читать умеете? — тонко перекрикивал их Менько. — Вы мне лепите дырку на дырку! — Не стану я делать! Никого не пущу в отсек! Аварию не позволю планировать! — Тихо! — ударил кулаком по столу Дронов. Вскочил яростный, бешено скаля зубы, дергая черными ненавидящими глазами. — Вы когда-нибудь научитесь грамотно разбираться в проблемах? Или вечно будете превращать штаб в восточный базар! Вы торгуете изюмом или строите атомную станцию? Вы станете выполнять приказания штаба или будете имитировать деятельность? Я хочу понять, с чем мы имеем дело — с некомпетентностью или прямым саботажем? Вы, Накипелов, как вы смеете срывать выполнение графика, сознательно закупоривая отсек, разрывая технологические цепи? Я вас спрашиваю, Накипелов! — Я действую по вашему вчерашнему указанию, Валентин Александрович, — ошарашенный натиском, оправдывался Накипелов. — Не хочу допустить возможных аварий. — Вздор! Делайте, что вам приказывают. Время течет между пальцев, а мы говорим, говорим, говорим! — Я подчиняюсь, Валентин Александрович! Подчиняюсь вам как руководителю стройки! Дронов упал на стул, задыхаясь. Ненавидел себя за эту вспышку гнева, затравленно озирался. Все понимали его. Делали вид, что ничего не случилось. Тихо переговаривались. — Пройдем еще раз по контуру «альфа». — Горностаев снова принял бразды правления. Глава четвертая Тем временем далеко от стройки, медленно к ней приближаясь, по пустынной и скользкой дороге, мимо редких деревень, занесенных снегом опушек ехал автобус. Осторожно вилял на льду. В автобусе было нелюдно. Несколько деревенских женщин, немолодых, укутанных в стеганые пальтушки, с кошелками, в одинаковых грубошерстных платках, из которых торчали раскрасневшиеся длинные носы и выглядывали сонные глазки. На отдельном сиденье, нахохлившись, в напряженной неудобной позе сидел человек, каких в народе называют «дурачок» или «убогий». Молодое, оплывшее, бело-румяное, безбородое лицо. Подслеповатые водянистые глаза. Вывороченные влажные губы. На нем была кожаная добротная ушанка. Шнурок развязался, и одно кожаное ухо отвисло. Ноги в новых ботах стояли носками внутрь. Из-под коротких брюк торчали сморщенные носки. Он сидел, вцепившись в кулек. Перебирал его на коленях непрерывно щупающими пальцами. Через сиденье от него разместился другой пассажир, неопределенного возраста, то ли пожилой, с сохраненным сквозь морщины и отеки на нечистом, несвежем лице выражением молодости, то ли молодой, но уж очень истасканный, испитой, помятый. На голове у него красовалась общипанная кроличья шапка. Торчали длинные немытые волосы. Верхняя губа плохо закрывалась, обнажая два больших желтоватых резца, что делало его похожим на белку, на мышь или зайца. Шея была обмотана красным шарфом. Под расстегнутым пальто виднелся костюм-тройка, когда-то дорогой, но теперь засаленный и обвисший. На ногах полусапожки, прежде модные, с пряжками, но давно не чищенные и избитые. Руки большие, с черными ногтями, в ссадинах и царапинах — водились с инструментом. Он ухмылялся, косился в сторону соседа с кульком. На его впавших небритых щеках горел винный румянец. Поодаль сидела женщина, молодая, в ярком, плотно повязанном платке с зелеными цветами и листьями. Куталась в пушистый воротник. Закрыла глаза, стараясь дремать. Вздрагивала от тряски, нетерпеливо поглядывала на нескончаемые перелески. За ней, крепко схватившись за поручень, сидел мужчина. Ему было тесно, он не помещался на сиденье. То и дело двигал большим, сильным телом, пытался поудобнее вытянуть ноги. Смотрел в окно, стараясь не пропустить ничего, хотя пропускать, кроме застывших осинников и редких заметенных стожков, было нечего. Но он оглядывался на проплывавшие стожки, пока они не скрывались, улыбался чему-то, шевелил губами, и казалось, что он разговаривает с кем-то невидимым, идущим вслед за автобусом вровень с окном. Одет он был в легкое, не по погоде, пальто, в меховой картуз. Рядом на сиденье стоял портфель, старомодный, из потресканной кожи, с медными замочками. Иногда мужчина отрывался от окна, переставал улыбаться. Трогал портфель, то ли укреплял его на сиденье, то ли гладил. Так они катили в автобусе, неторопливо, обгоняя стучащий гусеницами трактор с тележкой навоза, лошадь, запряженную в сани, с возницей на рыжей соломе. Лишь однажды навстречу пронеслось с грозным вихрем длинное черно-блестящее тело, обрызнув водителя жаркими гневными фарами. Тот изумленно крутанул баранку, впервые встречая на этой дороге машину подобной марки. Не узнал в ней министерскую «чайку». Хозяин кроличьей шапки наклонился к соседу, пытаясь заглянуть в его водянистые, желеобразные глаза. — И откуда только такие берутся?.. Откуда, интересно, ты взялся такой? Может, тебя атомом облучили, когда ты еще червячком был? Не тебя, так папу твоего, вот ты и получился!.. Это ж надо, где-то ухнут бомбу, тучка к нам прилетит, дождик пройдет, кто-то без зонтика погулять вышел, и вот получается! Без зонтика не надо гулять, ни-ни! А то такие, как ты, получаются! Он ласково, сочувственно кивал, а убогий в кожаной ушанке подслеповато моргал, отстранялся, что-то невнятно мычал, теребил свой кулек. — А может, твой папаша с бутылкой дружил? — допытывался желтозубый. — Может, он был почетный алкоголик, а маму твою Бормотуха Петровна звали? Вот беда, до чего пьянство доводит! Тебя надо в антиалкогольной пропаганде использовать, по телевизору показывать. Если б я вовремя посмотрел, пить бы не стал. Ни зимой, ни летом! А теперь уж поздно! Я и сам алкоголик, из Чернобыля родом. Мне детей нельзя иметь. А то такие, как ты, получатся! Убогий жался в сторону, что-то тихо гудел, всхлипывая. На его толстых влажных губах выдувалось и никак не выговаривалось какое-то слово. Старухи в платках стали волноваться. Поворачивали свои длинные носы, шевелили вязаными рукавицами. — Да оставь ты его! Чего пристал? — Вот клещ-то! Сам окривеешь! Желтозубый весело огрызнулся на бабок: — Ну вы, старые цапли, потише! Не на болоте! Не мешайте хорошему разговору. Он легонько толкнул убогого в бок, потянул кулек. — Покажи, чего там! Тот задергался, заурчал. Старался что-то выговорить, но у него получалось долгое страдающее «уу-чууу!». — Учишь? Чего ты учишь? И меня научи! — Желтозубый наслаждался его страданиями. Помолодел, распустил на лице морщины, счастливо смеялся. — А ну покажи, чего там! — дергал он за кулек. Молодая женщина в цветном платке привстала, поворачиваясь на этот смех, на мычание и стоны. В глазах дурачка был невнятный, неочерченный мир, белесый, мутный, откуда исходило страдание. — Да что же это такое, в самом-то деле! — воскликнула она. — Оставь его сейчас же, слышишь! Мужчина в меховом картузе словно очнулся от этого возгласа. Оторвался от окна, оглядел сидящих в автобусе. Встал, выбираясь из-за сиденья. Большой, высокий, шагнул к желтозубому, наклонился над ним. Тот сжался, съежился, ожидая удара. Смотрел вверх, ощеря рот, еще больше напоминая грызуна. И все, кто ехал в автобусе, ожидали окрика, толчка. Ожидали, что сейчас мужчина схватит желтозубого за шиворот, встряхнет хорошенько. Но крика не последовало. Мужчина мягко, беззлобно произнес: — Прошу вас, не надо. Пусть себе едет спокойно. Если можно, пересядьте туда, вперед. Там и к печке поближе, и трясет поменьше. Пожалуйста, я вас очень прошу. И владелец кроличьей шапки не заупрямился, не заартачился, не стал огрызаться, а, к удивлению всех и, быть может, к собственному своему удивлению, послушно поднялся. Не повиновался, не подчинился силе, а как бы внял совету: ведь действительно, и к печке там было ближе, и трясло поменьше. Запахивая свое неопрятное пальто, дергая красный шарф, пересел вперед. А мужчина вернулся на место, поправляя свой портфель, под дружное одобрение бабок. Так и ехали дальше в спускавшихся сумерках среди тусклых снегов и поземок. — Вы, должно быть, к нам в город едете, на станцию? — повернулась к мужчине молодая женщина. Было видно, что этот вопрос, блестящие ее глаза, розовое, милое, окруженное цветастым платком лицо — все это и есть благодарность ему. — Что, что? — не расслышал мужчина, но улыбнулся, наклоняясь вперед, понимая, что к нему обратились с чем-то хорошим и дружелюбным. — Вы не местный, это сразу видно. И не со станции, я там почти всех в лицо знаю. И не командировочный — за ними обычно к поезду высылают машину. Значит, своим ходом едете, устраиваться на работу. — Верно все угадали. А вы со станции? — В профкоме работаю, на строительстве. — Значит, мне повезло. Можно считать, что устроился. Меня зовут Фотиев Николай Савельевич. — А меня Антонина, Знаменская. — Значит, я уже на работу устроился! Мгновение близко, весело они смотрели друг другу в глаза, а потом рассмеялись. Она засмеялась первая, а он просто вторил ей — так хорошо она засмеялась. Отвернулась, поправляя платок, а он сидел, улыбался, ожидая, когда она снова к нему обернется. — Вы ни разу еще у нас не были? — снова спросила она. — Не знаете, что вас ждет, какое будущее? — Никогда не знаешь свое будущее, — с готовностью отозвался он, — Надеешься на лучшее, фантазируешь: какое оно будет, твое будущее? А оно, быть может, уже началось. Вот встретились с вами, и оно началось. — Может быть, — сказала она серьезно, стараясь разглядеть в сумерках лицо мужчины. Из мутного окна падал последний зимний свет, мелькали, рябили стволы, и она опять отвернулась, а он смотрел на ее близкий платок, на еще различимые потемневшие розы. — Как шиповник в вечернем палисаднике, — сказал Фотиев. — Что? — Теперь она не расслышала. Но он не повторил своих слов, а она не настаивала. — Я сказал: не знаешь своего будущего, не можешь его угадать. Но почему-то всегда доверяешь ему. Вдруг тебя ждет подарок? И в ответ свой готовишь. — Вы везете в Броды подарок? — Она посмотрела на его старый портфель. — Вот здесь? — А где же еще? Старый автобус, в нем старый портфель, а в портфеле подарок, которого в Бродах не ждут. — Он шутил, не шутил. Она не видела его улыбки, но все же решила, что это шутка. — В Бродах трудно чем-нибудь удивить. На станции столько всяких чудес! То аврал, то простой, то пожар, то инфаркт, то угрозы, то анонимки! Устали от этих чудес. А ваше чудо какое? Не скатерть-самобранка? — Самобранка! Вот именно! Я все время искал, с чем бы сравнить. А вы подсказали — самобранка! — Ну что ж, значит, будем пировать, — усмехнулась она. — Услышу, в каком-нибудь доме пируют, всякие заморские яства едят, значит, вы там поселились, самобранку свою расстелили. — Заходите, подсаживайтесь! — Зайду! Сумрачный лес расступился. Возникла белая просека. Прибавилось свету. И в этом белом прогале, чуть мерцая, возникли прозрачные мачты, дуги проводов, изоляторы. Казалось, вся просека была полна прозрачного, уходящего в сумерки стального дыма. Прижавшись к стеклу, Фотиев смотрел, как проплывают повисшие в небе гроздья, исчезает ажурная ребристая сталь. — Многие здесь нуждаются в помощи, — сказала Антонина. — Много людей живет тяжело, несчастливо. — Она поглядела на пригорюнившихся, приумолкших старух, колыхавшихся в своих темных пальтушках, на больного в ушанке, окаменевшего над своим кульком. — Очень многие нуждаются в помощи. Она помолчала и как бы забыла о нем. Видела что-то ему недоступное. И потом неохотно, огорченная чем-то, к нему возвратилась. Сказала рассеянно: — У вас такая непривычная речь, такие слова… Так не говорят инженеры. Может быть, вы не на станцию? Просто в город? Учителем литературы, истории? — Да нет. не учитель. Не истории. Хотя действительно недавно прочитал несколько исторических книг. Историю этих мест полистал. Захотелось узнать, кто эти Броды закладывал. Кто здесь брел до меня. А то говорят: «Не зная броду, не суйся в воду!» — Какая уж тут может быть история! И на карте-то их не найдешь, наши Броды. Может, когда-нибудь после, когда станция встанет. А сейчас болота да речки — вот и Броды! — А знаете ли, что на этих болотах была сеча между суздальцами и новгородцами? Они спорили, кому быть первыми на Руси. Новгородцы напали на суздальцев, и стрелы новгородцев повернули обратно, поразили самих лучников. — Это было здесь? Я не знала, — смутилась она. — Где вы прочитали? — А знаете ли, что Бродами прошел Иван Грозный, когда задумал разгромить Тверь и Новгород? Говорят, искал в городах своего соперника, законного царского сына. А сам он был незаконный, мнимый. Войска его, написано, катились как тьма. Впереди дозор. По сторонам — дозор. Всех, кого ни встречали, ребенка, женщину, даже овцу и собаку, — всех убивали, чтобы весть о походе не опередила войска. И Броды были сожжены и избиты, все до последней души. — Когда котлован под первый блок рыли, нашли много костей. Какое-то кладбище старое. Может быть, это побоище. — В Отечественную войну здесь Волховский фронт проходил. Шла борьба за дорогу на Ладоге. В этих болотах решалась судьба Ленинграда. Пехотинцы в обмоточках с трехлинейками по этим болотам в атаку ходили, отстояли Ленинград. — Это я знаю. Мы все собираемся на площади памятник Победы поставить. Уже над проектом работают. — Но в одной из книг я натолкнулся на загадочную строку, выписку из летописи. Без конца, без начала. И она меня тронула, взволновала. Я с ней к ученым ходил, к знатокам, исследователям. Ничего мне путного не сказали. — Какая строка? — Сказано так: «В лето от сотворения мира шесть тысяч девятьсот сорок седьмое на Бродах бысть сеча великая с неведомою ордою. В той сече погибоша мнозие бродичи». — Как? — переспросила она осторожно, почти испуганно повторяя: — «Погибоша мнозие бродичи…» — Меня поразила эта строка. Представляете, в какой-то год от сотворения мира, с того дня, как были сотворены горы, звезды и под этими звездами на этих озерах плавали челноки, стояли деревни, колосилась рожь, на этих местах бог знает откуда явилась неведомая орда. Не печенеги, не хазары, не татары, не тевтоны, не шведы. А какая-то другая, неведомая. Стала все жечь и губить. Топтать хлеба, разорять деревни, и бродичи пошли с ней биться, и была сеча, и многие бродичи, почти все, были посечены в этой битве. А потом вдруг орда исчезла, словно ее и не было. Будто с неба упала и туда же ушла… Сеча с неведомой ордой! — Вы не разыгрываете меня? — Она всматривалась в его лицо, стараясь разглядеть улыбку, но он был серьезен. В темноте за лесами вспыхнули огоньки. Погасли. Опять загорелись. Набежал и ударил луч, промахнулся, пропал в тумане. Его настиг другой, третий. В морозной кристаллической тьме закачались длинные щупальца. Влетали в автобус, бесшумно рассыпались и гасли. И из этих тревожных вспышек возник за лесами город, окруженный свечением. Высокие дома, фонари, блестящие белые улицы. В стороне, в отдалении, в дымном металлическом зареве виднелась станция. Два серо-блестящих цилиндра, литые, недвижные, словно полные ртути. Сидевший впереди парень в кроличьей шапке вяло поднялся. Сказал водителю: — Открой мне здесь, командир. Я сойду. Двери, лязгнув, открылись. Парень, сонный и вялый, вдруг распрямился. Резко пробежал по автобусу. На бегу ударил убогого по лицу, громко, хлестко. Выпрыгнул цепко наружу. — Получили? — обернул он свое острое счастливое лицо. — Чтоб вам всем сдохнуть! Чеснока будете помнить! Чеснока! — И побежал, развевая шарф, исчезая во тьме. — Какая дрянь! — Антонина утешала тонко плачущего дурачка. — Ну не надо, не плачь!.. А эту дрянь мы найдем! В милиции он нам ответит! Они доехали до центра, до магазинов с горящими витринами, с черной мелькавшей толпой. — Вам на станцию, в управление? Это дальше, две остановки. — Она помогла выйти убогому. — Будете мимо профкома проходить, загляните. Спросите Антонину Ивановну Знаменскую. Это я! И они расстались. Автобус, куда заскочили трое рабочих в спецовках, покатил через город к станции, к серым, натертым ртутью колонкам. Фотиев стоял перед станцией на черно-блестящем льду, в рубцах гусениц, с вмороженным ржавым железом. На высокой бетонной башне, освещенной лучами, стоял на задних лапах медведь, мохнатый, сырой, окутанный космами пара. Станция звучала утробными хриплыми гулами, ворочалась в котлованах, шевелилась в черной берлоге. Фотиеву казалось, она поднимается над ним, нависает, хочет подмять под себя когтистыми громадными лапами. И он стоял перед ней, одинокий, осыпаемый льдистой росой, летучими искрами. Испытал мгновение страха. Видение другой, развороченной взрывом станции. Неужели опять все сначала? И это железо, этот жесткий, угрюмый, из грубой материи мир, недоступный тонким энергиям духа, таящий угрозу взрыва? Это и есть его будущее, в которое должен войти? В те черные врата, где тускло, багрово вспыхивает, раздаются удары и гулы? Медленно проходил мимо станции, направлялся к конторе. В здании управления, перед дверью с табличкой «Заместитель начальника строительства Л. Д. Горностаев» он был строго остановлен секретаршей: — Лев Дмитриевич занят. У него люди! Фотиев мягко улыбнулся. Снял свое легкое пальто и картуз, разместил их на вешалке. Не замечая раздражения секретарши, уселся на стул, поставив на колени свой обшарпанный портфель. И почувствовал, как промерз. Как станция, подержав в своих объятиях, выпила все его тепло. За дверью звучали голоса, иногда смех. Секретарша стучала на машинке. Забулькал электрический чайник. Она выдернула провод, и Фотиеву так захотелось горячего чаю: густой душистый аромат, край фарфоровой чашечки у губ. Наконец кабинет распахнулся. Горностаев, провожая к порогу усмехавшихся Язвина и Накипелова, напутствовал их: — Ну я не прощаюсь! Жду на ужин! — Оглядывая приемную, он увидел посетителя. Все еще улыбался, довольный состоявшейся встречей, на которой приватно, после штаба, удалось уладить несколько больных вопросов. — Вы ко мне? — спросил он, переставая улыбаться, и лицо его принимало рассеянное, скучное выражение. — Товарищ вас ждет. Я предупреждала, что вы заняты и уезжаете. Но он настаивал! — Секретарша, торжествуя, отдавала Фотиева на волю начальства. Горностаев был готов извиниться, отказать посетителю, перенести свидание на завтра и уже поворачивался в кабинет, если бы не мелочь: старый, потертый портфель на коленях у Фотиева. Старомодный, из другого времени, с другой, позабытой формой замочков, с другой глубиной и вместимостью. Перевелось поколение, ходившее с такими портфелями. Истлели бумаги, носимые в этих портфелях. Исчезали, рассыпались изделия, сотворенные теми людьми — здания, машины, мосты, — заменялись другими, новейшими. Эта мелочь — старый портфель, и то, как посетитель держал его за ручку, поставив себе на колени, остановили Горностаева. Возбудили в нем любопытство, слабое, готовое тут же пропасть. Он отметил в себе это любопытство, его непрочность, случайность, и это подмеченное в самом себе состояние позабавило его: внеразумная, случайная, побудительная сила действовала в человеке. Он пригласил посетителя: — Прошу… Только в самом деле я очень тороплюсь… Если можно, недолго! — Я — Фотиев Николай Савельевич, — сказал посетитель, усевшись напротив Горностаева за столом, заваленным чертежами и папками, с цветным подносиком, на котором стояли три чашечки с мокрыми блюдцами. — Я приехал на станцию в надежде получить здесь работу. Горностаев уже потерял к нему интерес. Досадовал на визитера. Понимал его целиком. По костюму, поношенному, видавшему виды. По неуверенной, несвободной позе, в которой тот сидел, ухватив свой нелепый портфель. Он знал эту породу людей, случайных, легковесных, ненужных. Их захватывала, притягивала к себе гравитация стройки. Как громадная планета своей массой притягивает пылинки, крупицы, малые астероиды, носящиеся в межпланетном пространстве. Остатки разрушенных, испепеленных небесных тел, следы былых катастроф. Эти пылинки, налетая на стройку, сгорают, бесследно гибнут в сверхплотных, окружающих стройку слоях, не добираясь до ядра, сердцевины. Неизбежные, неучитываемые потери, случавшиеся в любом крупном деле. Они, эти люди, были неприменимы, никчемны. Не то что спецы, проверенные на других объектах, на других громадных строительствах. Инженеры, прорабы, рабочие, целые бригады и тресты приезжали по вызову вместе с семьями, скарбом, с налаженными служебными отношениями, с накопленным неостывшим опытом. С ходу, с марша, расселившись в необжитых квартирах, в только что построенных среди рытвин и грязи домах, вламывались в стройку, в прорыв. Закрывали бреши, направляли в дело отбойные молотки, резаки, шлифмашинки. Рассаживались в кабины самосвалов и кранов. Надежные, обстрелянные, как фронтовики третьего года войны, — толкали и двигали стройку. Этот был не таков. Этот был неудачник. Перекати-поле, без кола, без двора. Без поддержки, без связей. Гонимый своими неудачами, своими сквозняками в надежде зацепиться за какой-нибудь уступ, за какую-нибудь милость — за кадровика в добром расположении духа, за угол в перенаселенном общежитии. И сейчас он, Горностаев, выслушает его вялую болтовню, переправит, отфутболит его в отдел кадров, где ему уготован отказ. Но что-то мешало ему так думать. Какая-то еще одна мелочь. Пожалуй, лицо посетителя. Открытое, спокойное, приветливое и очень доверчивое. Не доверчивое, а какое-то верящее. В лице его была вера. Она, эта вера, делала лицо необычным. И хотелось понять, во что же верит этот высокий, невидно одетый человек, сидящий в его кабинете, явившийся на тяжелую, запущенную стройку на исходе мучительного зимнего дня, в котором не было места вере, а только изнурительному труду, непрерывным подсчетам, выкраиваниям, ссорам и распрям, без всякой уверенности, что реактор запустят в срок и в срок раскрутят турбину. И если энергия с «миллионника» вовремя пойдет к потребителю, это будет достигнуто не верой, а силой, сверхтратой людских и материальных ресурсов, тратой его, Горностаева, жизни. Поэтому «верящее» лицо посетителя остановило его, заставило задержаться. Подумав, он объяснил эту веру просто. Она была верой в него, Горностаева, в его обходительность, человечность, в способность понять другого. Не отринуть, не отказать с полуслова. Увидев себя таковым, так отразившись в «верящем» лице человека, он усмехнулся — над ним, над собой, помедлил отсылать посетителя, хотя и торопился уйти. Торопился в коттедж — принять душ, остыть, смыть прах строительства, облачиться в красивый удобный костюм и остаток вечера провести в стороне от стройки, от ее оглушительных, затмевающих разум проблем. — Так что же вы можете предложить нашей стройке? — Горностаев насмешливо и почти бессознательно унизил вопросом просителя. Ибо он, проситель, явился не предлагать, а просить, пробавляться от расточительства стройки, рассыпавшей вокруг своих котлованов, вокруг миллионных затрат, необъятных, в тысячи рук, работ даровые обильные крохи, которыми многие кормились. — Чем же вы собираетесь быть нам полезным? — Я специалист в области управления. То есть хочу сказать, я много думал, много изучал управление. И у меня есть практический опыт. Я его долго вынашивал, проверял на мелких объектах. Впрочем, не только на мелких. И вот теперь, когда правильность его несомненна, я решил приехать на вашу стройку, проверить мой метод у вас. — В самом деле? Да что вы говорите? — откровенно рассмеялся Горностаев. — Почему же именно к нам? Ведь есть же другие стройки, где, я уверен, ждут не дождутся вашего метода! Почему именно нас осчастливили? Чем мы таким заслужили? — Я долго выбирал. — Фотиев, казалось, не замечал откровенной обидной насмешки, не замечал глумления. — Долго выбирал и решил сюда, в Броды. Во-первых, я знаю, это тяжелая, отстающая стройка, очень запутанная. А мой метод как раз и связан с «распутыванием». Он вносит ясность, создает целостную картину. Во-вторых, мне очень важно, что эта стройка в центре России, в некотором смысле очень русская. Она — воплощение русской истории от древности до сегодняшних дней. Мой метод я назвал «Вектор». В названии скрывается способность метода точно выстраивать законы развития, законы стройки в направлении конечного успеха, конечной победы. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество». Вот что побудило меня приехать в Броды. Я хочу предложить мой метод. Предложить работать по «Вектору». — Интересно, — Горностаев долгим и уже не насмешливым, а вязким, тягучим взглядом рассматривал посетителя — в последний раз, перед тем как навсегда с ним расстаться. Сравнивал его с другими, подобными, во множестве вдруг появлявшимися. Их называли «чайниками». Они были не из породы жуликов и рвачей, составлявших особый, пестрый, распространенный слой, внедрявшийся в любое здоровое, обильное соками дело. Проникали под кору, буравя ходы и отверстия, въедались сквозь защитные оболочки в живые мягкие ткани, разлагали, высасывали, протаскивали сквозь пробуравленные скважины других, себе подобных. Размножались в жадное, деятельное, хорошо организованное скопище. Вытесняли из дела полезных и нужных работников. Сжирали живую плоть дела, наполняли его трухой и отбросами. И там, где еще недавно развивалось сильное дерево, готовое цвести и плодоносить, оставалась сухая, в свищах оболочка, труха в копошении жуков и личинок. Этот был из других. Из прожектеров и утопистов, помышляющих о спасении мира, многие из которых были просто помешанные. Одни пребывали в счастливом, не ведающем утоления безумии. Другие — в непрерывном, не имевшем завершения страдании. Изобретатели машин, механизмов, способов пахать или сеять, а то и стрелять из какого-нибудь фантастического сверхоружия — эти люди в вечном возбуждении от одной-единственной, поразившей их ум идеи искали ей применения. Кидались неутомимо на пороги кабинетов, осаждали редакции, требовали встреч, аудиенций, писали письма, трактаты, заваливали ими экспедиции, уповали на высочайшее прочтение, с которым их изобретение будет наконец внедрено, и мир, исправляясь от скверны, спасется. В этих писаниях, обивании порогов они изнурялись, изматывались. Куда-то исчезали. Толи в психушки, то ли в наркологические клиники. То ли успокаивались сами собой, превращаясь в обычных смертных. Их покидала идея. Ангел их улетал. Некоторое время «чайников» не было видно. Но потом, в силу таинственных, совершаемых в обществе превращений, под действием неведомых, пронизывающих все живое лучей, они опять возникали. Густо, целыми колониями, как летающие муравьи. До нового упадка и гибели. Валяются повсюду перламутровые опавшие крылышки. Легкий сор быстротечных социальных процессов. Вот кто он был, сидящий перед ним человек. «Чайник». «Фантазер». «Крылатый муравей». «А нам нужны муравьи рабочие», — съязвил про себя Горностаев. — Вы считаете, что стройка позволит себе отвлекаться на внедрение вашего метода. В этот критический момент? Когда мы уже внедрили десяток методов и все они лопнули, как гнилые баллоны? Вы думаете, мы бросим свои дела и станем внедрять ваш метод? — Да в том-то и дело, что он не требует внедрения! Он самовнедряем! Не требует никаких новых затрат. Он просто соприкасается с жизнью и начинает ее выстраивать. Он, как вирус, но не зловредный, а целительный. Или, точнее, он как цепная реакция. После первого удара нейтрона захватываются все новые и новые атомы. Если позволите, я вам его изложу. — Фотиев стал раскрывать портфель, отмыкать блестящие замочки. Отбросил крышку, начал извлекать какие-то листки. — Мой «Вектор» позволяет немедленно, после прикосновения к нему, покончить с неразберихой и только за счет простого уяснения целей добиться двойного прироста производительности. Он особенно эффективен в бригадах, среди рабочих, но первое касание он должен совершить среди управленцев, работников штаба. Фотиев продолжал извлекать свои листки, свои хрупкие, тонкие, звенящие, как фольга, бумажки. И пока извлекал, Горностаев вдруг почувствовал нарастающий озноб, ледяное сквозное проникновение, подобное ужасу, поражающему и тело, и дух. Словно станция всем своим морозным железом коснулась его и кровь его стала превращаться в лед. Этот ужас, пробежавший, как судорога, не имел прямого источника, но был связан с видом кабинета, где висели на стене схемы и графики, стол был завален чертежами, стояли на подносе три пустые влажные чашечки и кто-то незнакомый, проникший в кабинет, щелкал медным замочком. Это длилось мгновение и кончилось. Он не знал, что — оно. Перед ним сидел посетитель, готовый что-то рассказывать. — Где вы прежде работали? — утомленно спросил Горностаев. — Много работ перепробовал. Работал прорабом. Диспетчером. В плановых отделах работал. А последние годы — в лаборатории организации труда. А совсем недавно… — Фотиев умолк, не сказав, где недавно работал. Горностаев удивился сложности, необъяснимости своих состояний. Своей неуловимой зависимости от этого незнакомого человека. Вспоминал недавний штаб с его неразберихой и хаосом. Вспоминал приезд замминистра, грозного, но уже дряхлого, устраненного. Разговор с секретарем райкома Костровым, — сбитый с толку, раздвоенный, он требовал новаций, новых идей в управлении. «Вектор» — это умозрительное, смехотворное, мертворожденное «Века торжество», оно и было управленческим чудом, которое он, Горностаев, покажет Кострову, наезжим столичным инспекторам, прогрессивным репортерам, заоравшим вдруг в один голос: «Новое! Новое!» «Да он посланец судьбы! — думал Горностаев, презрительно выпятив губы, рассматривая Фотиева. — Вестник перестройки, гонец! И я просто не волен отказывать! Я просто во власти судьбы!» Распрямился, сильно и крепко потянулся на кресле. Стряхивал с себя все необъяснимое и ненужное, превращал все в ясное и полезное. Весело, почти дружелюбно сказал: — Николай Савельевич — так, кажется, вас величать? — вы очень вовремя с вашим методом. Еще не ознакомившись, уже верю в него! Приглашаю вас на работу. Подробнее о «Векторе» завтра. Сейчас, несмотря на всю заинтересованность, нет больше времени. Предлагаю вам на стройке место диспетчера. С жильем у нас, разумеется, туго. Пока только место в рабочем общежитии. Вы согласны? — Да! — кивнул, расцветая, Фотиев. — Я рассчитывал на ваше понимание! Не давая ему излиться в благодарностях, щедрым барственным жестом Горностаев снял телефонную трубку: — Кадры?.. Тоже засиделся там, никак не уйдешь?.. Я вот по какому делу. Сейчас к тебе подойдет один товарищ, Фотиев, он будет у нас диспетчером!.. Да, да, очень нужный товарищ. Оформишь его на работу! Набрал другой номер: — Бытовики?.. Скоро нам пельменную пустите? Ведь не реактор от вас требуем, а пельменную!.. Ну ладно, я не за этим!.. К вам сейчас подойдет товарищ Фотиев. Направьте его в четвертое общежитие. Да, да, в рабочее! Ну уж, что найдется у вас, он без претензий!.. Ну вот, — повернулся он к Фотиеву. — Поздравляю. Теперь мы с вами коллеги. В одной, как говорится, упряжке. И движемся в одном направлении, по «Вектору»! — Жал Фотиеву руку. — До завтра! Буду очень и очень ждать! — Было неясно, искренно ли он говорит или в его радушии таится тончайший глум. Фотиев вышел на мороз, успел разглядеть горностаевскую «Волгу», умчавшуюся в сторону города. Станция высилась перед ним, выхваченная прожекторами из черного неба. Бетонная, цилиндрическая, металлически плотная, окруженная свечением. Луч прожектора повернулся, прошел над его головой, не задев, расплавив на мгновение стальную, окованную льдинами балку. Другой, с проезжавшей «Татры», настиг его, ослепил, уперся в грудь, и он стоял, освещенный, чувствуя сквозь пальто бесшумный ожог луча. Третий луч в синем шипении полоснул его наискось, и ему показалось, что он сейчас упадет. Все огни, все прожекторы, все высотные на мачтах светильники задвигались, завращались — искали его, чтобы свести на нем свои огненные голубые удары. От станции исходила жестокая радиация света. «Сириусы» в металлическом небе превратились в дымные морозно сияющие кресты. Высокий белый светильник бросал в небеса радужный, размытый в бесконечности столб. От него в обе стороны расходились две лучистые перекладины. В перекрестии угрюмо громыхала и ухала стройка. И такая мгновенная боль, и слабость, и страх. Нежелание идти в это скопление темных, угрюмых сил, неподвластных, неодолимых и вечных, гнездящихся в преисподней, в разрытой тьме котлована. Еще не поздно. Еще можно уехать. Кинуться вспять на этот проезжающий самосвал. Докатить до города. Найти, переплатить, уговорить ночного таксиста. Промчаться обратно по ночным полям, перелескам к железной дороге. Подсесть на проезжий поезд. Плюхнуться на полку, заснуть. А наутро — Москва, площадь трех вокзалов, золотой петушок на крыше Казанского, башенные часы Ленинградского, поливные изразцы Ярославского. И сидеть у московских друзей, все понимающих, ни о чем не расспрашивающих. Пить утренний крепкий кофе. Хватит ему Чернобыля, хватит беды и болезни, хватит лишений и трат. Он стоял и мучился. Огромный медведь в высоте умирал на рогатине. Японский грязно-рыжий бульдозер хрипел, содрогался, укрытый попонами, в лезвиях, кромках, штырях. Как громадный скорпион с загнутым, нацеленным вниз хвостом, взрывал котлован. Приближал к ледяному грунту отточенный клык. Драл, разрывал, дробил скрытые в земле сухожилия. Вел сквозь наледи рипер. Бульдозерный нож, гладко-белый, сияющий — вытянутое лиловатое зеркало, — отразил станцию и его, одинокого, стоящего на краю котлована. И, слыша трясение земли, видя в параболоиде ножа отраженный разрезанный мир, он вздохнул глубоко и пошел. Соединять этот разрезанный мир. Стягивать жестокий, проведенный в мире надрез. Туда, где разворачивался у бетонки рабочий автобус, собирал в себя промерзшую утомленную смену, готовился везти ее в город. Глава пятая Поздно, неспешно отужинали. Отошли от стола, оставив на нем среди бутылок, посуды длинное березовое полено с горящими капающими свечами. Удобно расселись у камина, жаркого, с треском, с шипением смолы и сока. Гулкое пламя кругами ходило в каменной нише, сыпало на лист железа мелкие сочные угольки. Антонина сидела в стороне от мужчин. Рассеянно прислушивалась к их разговорам. Старалась вспомнить весь долгий сегодняшний день, в котором сначала был сумрак с туманной утренней стройкой, кабинет профкома, множество ждущих, требующих, жалующихся людей. Затем — поездка в село, блестящий солнечный снег, плотники стучали на морозе топорами, сыпали яркие желтые стружки, и она проверяла строительство пионерского лагеря, торопила работников. Потом был обратный путь в промерзшем автобусе, и какой-то несчастный «дурачок» у окна, и кто-то, обмотанный красным шарфом, жестоко его дразнил, и кто-то другой, большой и сильный, за него заступился и потом говорил ей, приближая лицо, про какую-то сечу, а она торопилась и не все поняла и расслышала. Торопилась причесаться у зеркала. Торопилась сюда, в этот уютный, среди елей, коттедж. Накрывала на стол, встречала гостей. Теперь, когда все было сделано и некуда было торопиться, усталая, она сидела на маленькой резной табуреточке, слушала разговоры мужчин. Хотела понять: кто она в этом доме? Хозяйка? Гостья? Работница? Или просто приживалка на время? И кто ей хозяин дома, высокий, красивый, иронично-приветливый, чьи вкусы, привычки и правила выражало убранство дома. Эти свечи на березовой плахе — так, кажется, коротают вечера в Финляндии. Черные глянцевитые фигуры, вырезанные из тяжелого дерева африканским скульптором. Стеклянный шкаф, где пестро от книг. Кто он такой, хозяин дома? Кто он для нее, Горностаев? Язвин устроился в кресле, близко к огню, вытянул длинные ноги, наслаждаясь теплом, уютом, белизной своей манжеты с крупным черным камнем, под стать тяжелому перстню, которым лениво играл — ловил в его чернильной глубине отсветы пламени. Распустил морщины и складки. Отдыхал, смывал с себя отпечаток железных перекрытий, бетонных балок, оттиск станции. Щурился, улыбался, превращаясь в сильного, здорового человека, знающего толк в красивой одежде, вкусной еде, во всех земных удовольствиях. — Правильно вы говорите, Лев Дмитриевич, атомный реактор пускаем для того, чтобы вот так в камине дрова горели, чтобы на столе красивая посуда стояла, чтобы женщина смотрела на тебя любящими глазами. Нет уж, пуск не пуск, а возьму путевку в круиз по Средиземному морю. Акрополь, Босфор, Неаполь! Легкие одежды, вина! Нет этих роб и фуфаек, этих касок пластмассовых! Ведь существует же такое, скажите! Его слушали, поощряли. Улыбались его мечтам, его маленьким, всем известным слабостям. — А я, будь моя воля, махнул бы не в Неаполь, а в другую сторонку! — Накипелов расстегнул ворот нарядной рубахи, открыл крепкую красную шею. Его лицо, обычно сердитое, кричащее, несогласное, светилось сейчас благодушием. Сильное, с круглыми плечами тело отдыхало. Не лезло навстречу электрическим сполохам, колючим искрам, а покоилось в удобном кресле. — Если б я был на Кольском, нарты с собачками заложил. Строганинки в мешок, карабин с патронами — и тютю по тундре! Северное сияние! И ни души! Ни пожарника, ни наладчика, ни врага, ни друга! Вот что хочу! Туда, куда мы еще со своими реакторами не добрались. И его поощряли. Знали его страсть, тягу к скитаниям. После Чернобыля его хотели упрятать в больницу, а он на лодке пошел по карельским озерам. Ел чернику, бруснику, выгонял из себя зловредные изотопы. По-звериному, по-медвежьи лечил себя ягодами и грибами. Вернулся здоровым. Сейчас ему позволяли мечтать. Завтра он забудет мечты, вернется на станцию, в реакторный зал на тридцать восьмую отметку. — Вы все куда-то стремитесь, куда-то бежите. А от себя не уйдешь. — Лазарев уютно устроился, рассматривал с удовольствием свои пальцы, находя в них гибкость, красоту, благородство. Был не прочь поучительствовать, не прочь наставить этих славных, непросвещенных людей, своих товарищей. — Надо учиться спасаться в себе самом. Я, например, развил в себе такую способность. В самую, казалось бы, тяжкую минуту, ну хоть на штабе, когда наш содом подымается, или в машинном зале, когда голова от бухания раскалывается, — я могу отключиться. На одну-две минуты. Уйду в себя, и, хоть вы стреляйте, у меня будет тишина и покой. Хоть гудрон мне на голову лейте, у меня будут белые снега. Это целая культура, от Индии, от древних мудрецов. — Вы у нас, Виктор Андреевич, древний мудрец! — соглашался с ним Евлампиев. Блаженно потягивался, отдыхал от дневного заседания парткома, от двух проведенных митингов, от бесед с комсомольским активом, от поездки в райком. — На все-то у вас есть свой оригинальный взгляд. У вас, наверное, какая-нибудь особая библиотека, книги индийских философов! Антонина их слушала, сидя на резной табуреточке. Казалось, они находятся от нее в удалении, словно сквозь прозрачный выпуклый воздух, в перевернутые окуляры бинокля. Их уносит, они уменьшаются, скоро совсем исчезнут. И хотелось их такими запомнить, понять, какие они. Она испытывала тончайшую боль, необъяснимую жалость, будто видит их в последний раз, будто это последний их вечер. Завороженно, оцепенело не сводила с них глаз. — Интересно, Лазарев, откуда у вас берется свободное время для этих вещей? — Менько, единственный из гостей, сохранял недовольный вид. Не мог удобно устроиться в кресле. На шее, заклеенной пластырем, болел фурункул. Спину, простуженную на сквозняках турбинного зала, ломило. Он морщился то ли от боли, то ли слушая самодовольные разглагольствования Лазарева. — Может, ваши идеи все-таки имеют хоть какое-то отношение к станции? — И к ней, конечно! — не откликался на его раздражение Лазарев. — В древних полузабытых истинах можно почерпнуть много полезного и для сегодняшних дней. Например, Вавилонская башня. — Ну, началось! — скривился Менько. — Опять Вавилонская башня! — Мы вас слушаем, Виктор Андреевич, внимательно слушаем. Итак, Вавилонская башня! — Хозяин дома Горностаев поддерживал его с чуть заметной, ускользавшей от Лазарева иронией. Готовился насладиться предстоящим рассказом, забавляясь маленькой, затеянной гостем распрей, неопасной, неспособной нарушить их общего мира и отдыха. — Мы вас слушаем, Виктор Андреевич! — И заметьте, этой трактовки вы не найдете ни в Библии, ни в «Махабхарате» и уж, конечно, ни у современных ученых. Мой взгляд! Моя версия! — Лазарев патентовал свой рассказ, оглядывая всех с подозрительной зоркостью, усматривая в окружающих возможность плагиата, опасность похищения идеи. — Вавилонская башня была никакой не столб, никакая не каменная башня, а была сверхмощная энергетическая установка, возводимая учеными древнего мира для улавливания и аккумуляции энергии космоса. Она была невиданных размеров станция по добыче и производству энергии. Детище высокоразвитой цивилизации, предназначенное для создания еще более совершенного общества — цивилизации технотронного типа. Вы спрашиваете — доказательства? Вот они!.. Посмотрите внимательно на картину Брейгеля, на другие изображения башни, копирующие, несомненно, более ранние, не дошедшие до нас. Эти спиралевидные конструкции, напоминающие спираль циклотрона! Эти ритмически расположенные полукруглые ниши, являющиеся элементами системы охлаждения! Завершение башни, которое есть не что иное, как параболическая антенна, улавливающая энергию космоса!.. Ее разрушение — неудачное испытание, неудача конструкции. Если угодно — Чернобыль древнего мира. Разрушение огромной машины, чья мощность питала эту древнюю цивилизацию. Взрыв был столь силен, что спалил всю северную часть Африки, основной ареал этой цивилизации, превратил ее в пустыню Сахару. Кварцевые пески Сахары — расплавленные города, самолеты, корабли этого древнего цветущего мира. Уцелела лишь дельта Нила, аграрная периферия, откуда потихоньку-полегоньку люди начали выкарабкиваться из-под обломков, отстраиваться, что называется, заново. Вот мой взгляд! В моей статье о Вавилонской башне я попытаюсь дать приблизительный чертеж этой энергостанции. — Бред! — взвился Менько сначала от возмущения, вызванного рассказом Лазарева, а потом змеевидно вильнув спиной, уклоняясь от боли в пояснице. — Идиотизм! Мракобесие! Инженер, а такая ересь! Все спятили, что ли? Лечат наложением рук. Молятся перед пуском турбины. Гороскопы составляют перед приездом начальства. Может, крылатые ракеты будем сбивать с помощью биополя? Колдунов позовем в управленцы? Может, вы свой чертежик, свой эскизик Вавилонской башни подошьете к проектной документации по второму блоку? И начнем комплектацию? В Госснаб! В «Вавилонпроект»? Слушать тошно! Уши вянут! Терпеть не могу! — Между прочим, у вас вянут не только уши. Но и спина, и шея! — едко парировал Лазарев. — А я вам предлагал, между прочим, снять радикулит. У меня есть способ. И напрасно вы отказались. Вот и мучаетесь. — Да ну вас с вашим знахарством! Занимайтесь им втихомолку, но, ради бога, не тащите в производство, не тащите в медицину! Видно, все потеряли голову, не осталось здравого смысла! — Ну что вы, что вы, Валентин Кириллович! — успокаивал его Горностаев, не желая пускать в их вечернее времяпрепровождение дневное раздражение. — Лев Дмитриевич, дорогой! Все хотел поблагодарить, — обратился к Горностаеву Накипелов. — Лекарство, которое вы помогли достать для матушки, замечательное! Сразу сердце у нее отпустило и дыхание улучшилось. Да и нам всем, на нее глядя, стало получше. По гроб жизни вам благодарен. Должник, что называется. Только мигните, Накипелов сделает! — Накипелов, сделайте! Возьмите щипцы и поправьте в камине полено, — добродушно смеялся хозяин. Накипелов схватил щипцами раскаленный уголь. Держал на весу влажно-алый ломоть. Антонина смотрела на Горностаева, изумлялась: неужели это он, тот самый, что недавно казался близким, любимым, о котором помышляла, кем восхищалась, кому хотела служить, подчиняться? Он сейчас был почти чужой, удалялся от нее, уменьшался. Вчера и сегодня, все эти недели и дни что-то завершалось, кончалось. А он еще не знал, улыбался ей, посматривал насмешливо, ласково. Думал — они вместе, вдвоем. — Маленький всем подарок! — Горностаев подошел к бару и извлек из него пузатую темную бутылку с золотой наклейкой. — Бренди, французский! Но не из Парижа, не думайте, а из Африки. Уж лет семь, наверное, храню. А сейчас решил: почему не выпить? Русские морозы под тридцать, какие-то Броды заснеженные! А мы пригубим и окажемся если не в Париже, так в знойной Африке! Отведай! — передал он стакан Антонине. — Ты почему у меня пригорюнилась? Она взяла стакан, коснувшись его пальцев. И он постарался на секунду продлить прикосновение. — Расскажите-ка, Лев Дмитриевич, как вам досталась эта заморская бутылка. И как вам вообще удалось ее сохранить в условиях винного дефицита! — Язвин наслаждался вкусом бренди, тяжестью литого стекла, золотистым плесканьем напитка, подымал его к глазам, смотрел сквозь него на огонь. — Все-таки я прав. Горностаев единственный не забыл, что существует и еще что-то помимо пусковых объектов… Что нам прикажете вообразить, Лев Дмитриевич, какой африканский пейзаж? — Если помните, я работал по контракту в Нигерии. — Горностаев соглашался рассказывать, прилагал рассказ к душистому напитку, преподносил и его как подарок, — Когда уж было невмоготу, позволял себе из джунглей, из духоты и влаги, уезжать к океану. Прекрасный белоснежный пляж! Прибой, шумный, пенистый, голубой! Лежишь на влажном песке, а на тебя сыплются прохладные брызги, белая соль. Вдоль берега кокосовые пальмы, мохнатые перистые вершины, а в них зеленые комки кокосов. И вот, представляете, под этими деревьями вдруг появляются женщины! Длинноногие, на бедрах разноцветные просторные ткани, на головах корзины, подносы. Идут, раскачиваются, придерживают ношу. Руки гибкие, тонкие, удивительные! Приближаются к тебе величественные, спокойные, с яркими белками, с амулетами на груди. Опускают свои корзины и подносы. А на них — деревянные маски какие душе угодно, резные, крашеные, в ритуальных узорах. Изделия из перламутровых раковин. Фляги с кокосовым молоком. Жареные бананы. И вот эти самые бутылки бренди, — их контрабандой доставляют из Бенина и продают за гроши. И так, знаете, приятно лежать в тени пальмы, тихо, сладко пьянеть, глядеть на океан, слушать жесткий шум пальмовых листьев, лепет темнокожих женщин. И снова гул, рокот прибоя! — Замечательно! — аплодировал Язвин. — Замечательный рассказ! Ну просто дохнуло Африкой. Никогда не был в Африке, а ее воздух, ее запах почувствовал! — Вы правы, Африка удивительно пахнет, — мягко продолжал Горностаев. Властвовал над ними, но не грозно, не так, как недавно на штабе, а милостиво, им во благо. Одарял их огнем в камине, благоухающими стаканами, своим рассказом. — Африка удивительно пахнет! Каким-то постоянным сладким тлением. Постоянным цветением. Цветочной пыльцой, соком перезрелых плодов и, конечно, — близким океаном, водорослями, йодом. И дымом очагов. И чем-то еще, не знаю. — Горностаев взглянул на Антонину, к ней одной обращал рассказ, для нее одной вспоминал Африку. — Ночью я любил выходить из вагончика. После прохлады кондиционера сразу попадаешь в парную, влажную темень. Мерцает, искрится! Бесчисленные шорохи, трески. Рой насекомых под фонарем. Прозрачные беззвучные существа кружат, парят над тобой. Сторож-африканец, беззубый старик со своей берданкой времен Ливингстона. Туманные африканские звезды и эти запахи сладкого тления. Наутро стальная стена вагончика была в огромных ночных бабочках, уснувших при первых лучах солнца. Серые, мохнатые, с коричневыми кругами на крыльях. Инженер-француз, работавший по соседству, ходил и собирал их в сачок. У него была коллекция африканских бабочек. Помню, я снял одну со стены, и она забилась в кулаке, большая, теплая, шелковистая, как мышь! — Все-таки Африка еще не сказала своего главного слова в современном мире! — Лазарев, ревнуя к хозяину, к его изящному рассказу, торопился высказать свое оригинальное суждение. — Мы, белый мир, белая цивилизация, заполонили землю машинами. Превратили ее в сплошную машину. Уничтожили эмоцию, растеряли чувство. Разум победил в нас эмоцию! А ведь главный ресурс будущего, когда иссякнет уголь, уран, нефть, когда машина себя исчерпает, — это эмоция, чувственность. И где мы, белые люди, возьмем ее среди наших остановившихся двигателей, остывших реакторов? Нам придется обращаться с поклоном к Африке, к ее неисчерпаемой эмоциональности, к ее бушующей раскаленной эмоции. Образно говоря, я предвижу, что будут построены трубопроводы из Африки в Европу, по которым станем качать в наш одряхлевший мир эмоцию! — Как всегда, Виктор Андреевич оригинален! — Евлампиев делал крохотные глотки из стакана, не уменьшавшие содержимого. Относился ко всему, что говорилось вокруг, благожелательно и поверхностно. Все теперешние изречения и мысли были тонким непрочным экраном, заслонившим на краткое время огромную основную заботу. — Все-таки мы будем вас просить, Виктор Андреевич, выступить перед аппаратом управления. Все, что вы говорите, спорно, но оригинально. Активизирует мышление! — Чушь! Несусветная! — Менько весь исстрадался, исходил негодованием. — Как я ненавижу эти разглагольствования, эту пустоту, пузыри ума! Никто не желает думать! Никто не желает работать! Легкий хлеб разглагольствований! Не лечить от болезни, а колдовать, морочить измученных, потерявших надежду больных. Не исследовать проблему, а гадать над ней. Не добиваться истины, умирать от непонимания, жертвовать жизнью, а безбедно фантазировать на безопасном расстоянии от истины… Один бездельник исследует пророчества Библии и в них находит предсказания о появлении компьютера. Другой распишет по кругу алфавит, вертит над ним другим кружком с дырочкой и хочет открыть закон Вселенной, заменяющий квантовую механику. Третий выводит родословную своего рязанского хутора от скифов или древних индусов. Четвертый знает, как мыслью остановить грозовые облака. И не дети, нет! Мужики здоровые! Бабы дебелые!.. Никто не желает трудиться! Заложат свой чертежик Вавилонской башни в конструкцию реактора — и вот вам подводная лодка тонет! Запихнет свой закон алфавитный в устройство ускорителей — и «Чэлленджер» рассыпается вдребезги! — Он тыкал пальцем в сторону Лазарева, одолевая боль в пояснице. — Трусы! Бежите от истины! — Да бросьте вы! Никто не бежит. Кроме некоторых. — Лазарев, уязвленный, был готов отвечать. Отстаивал свои ценности. — Когда взрывается настоящий реактор, все порядочные люди, экстрасенсы они или нет, кидаются устранять аварию. А люди сомнительные, экстрасенсы они или сторонники позитивной науки, кидаются прочь от аварии. Уклоняются, как вы говорите! Все умолкли. Стало слышно, как трещат дрова и что-то тихо бурлит и клокочет в горле Менько. Горностаев выждал мгновение, словно хотел убедиться, что страдание Менько достигло предела и стрелка коснулась красной отметки. Приоткрыл невидимый клапан, сбросил перегрузку: — И Макс Планк раскладывал пасьянс, я уверен. И Пирогов перед операциями крестился. Одно не мешает другому. Но, конечно, и тут я согласен с Валентином Кирилловичем, от этих верящих в магию житья не стало. Как хорошо, что наша Антонина Ивановна не вносит в работу профкома алхимию и астрологию. Верно, Тонечка? — Он подошел к Антонине, чокнулся с ней легонько, чуть насмешливо, чтобы видели остальные. Тронул ее плечо, чтобы и она почувствовала: они вместе подтрунивают беззлобно над случившейся размолвкой, знают ее подоплеку. А ей стало неприятно. Он воспользовался ею, чтобы избегнуть неловкости. Отвлек на нее внимание, когда назрела ссора. Втолкнул ее в эту ссору. И эта малая бестактность кольнула ее. Она знала подоплеку размолвки. Менько появился в Бродах после Чернобыля. Испугался, бросил отравленную, опудренную радиоактивной пылью стройку, уехал прочь от беды. Злые языки говорили, что он подвесил свой дозиметр под корпус бронетранспортера. Машина, разъезжая по зараженной местности, копила в дозиметр «рентгены», набирала предельную для каждого работника дозу. Ему долго не прощали малодушия. Репутация труса тянулась за ним в министерство. От него отвернулись. Горностаев взял его в Броды, и теперь благодарный Менько слепо ему подчинялся, исполнял его волю. Пребывал в постоянной тоске и смятении. Жаловался на вечное нездоровье. Был мнителен, склонен к обидам. Антоиина видела, как хозяин весело, властно следит за Менько. Тот сникал и смирялся. Отходил под власть Горностаева. Вступал под его защиту. Отдавал взамен свою волю. Горностаев ее брал и использовал для каких-то неведомых Антонине целей. Она знала: все, кто здесь был и не был, зависели от Горностаева. Не просто по службе, а сложнее, незримее. Множеством больших и малых зависимостей, благодеяний, любезностей, которые он неустанно оказывал. Создавал из этих услуг и любезностей сложную упругую ткань отношений. Все видели в нем будущего скорого начальника стройки. Тянулись к нему. Старались заручиться его расположением. Она смотрела на него. Он был красив, любезен, радушен. Умен и тактичен с другими. Обращал на нее свое чуткое внимание, нежность. Еще недавно он был ей важен, понятен. Она была увлечена этим ярким, сильным, открывшимся ей человеком, казалось, любила его. И теперь медленно от него отдалялась. Он был чужой. С иной, непонятной, неблизкой душой. С неблизкой, непонятной для нее сердцевиной, которая не пускала в себя, отдаляла, отталкивала. И она, дойдя в своем обожании до этой плотной, оттолкнувшей ее сердцевины, остановилась, застыла, стала медленно от него удаляться. Слушала, ждала, предчувствуя, как что-то копится в этом вечере… Лазарев, уязвленный Менько, вовсе и не думал прощать. Избрал утонченную месть, вовлекал в нее остальных. — Хоть некоторые меня и поносят, но мое колдовство принесло мне известность и славу. — Он щурился, морщился, будто жевал лимонную дольку — такова на вкус была его затея. — Вчера, представляете, подходит ко мне одна наша старушка. Ну, не старушка, простите, а дама! Ну конечно, не юных лет. Да вы все ее знаете, но не буду ее называть. Хотя почему же? — и назову, большого труда не стоит. Подходит ко мне Марья Федоровна из отдела комплектации, «баба Маня», как мы ее называем. И представляете, таким заговорщицким тоном, оглядываясь, чтобы никто, боже упаси, не подслушал, спрашивает: «Вы, — говорит, — Виктор Андреевич, как-то говорили про народную медицину и иглоукалывание. Не могли бы вы мне дать совет». — «Какой, уважаемая Мария Федоровна? Кого вы хотите колоть?» — «Да не колоть, — говорит. — У одного моего знакомого, вы его не знаете, простудные явления. Замучили его разного рода фурункулы, и он очень мучается. Чего он только ни делал: и присыпал, и разными мазями мазал. Не помогает. Не подскажете ли какое-нибудь народное средство?» — «Конечно, Мария Федоровна, есть очень хорошее народное средство. Из тибетской медицины. Корочку лука наложить на волдырь, пластырем заклеить и при этом заговор прочитать. Можно по-тибетски, а можно по-русски: «Чиряк был, чиряк сплыл. Чиряк был. чиряк сплыл». Вот и все!» — «Спасибо вам, Виктор Андреевич. Непременно вашим советом воспользуюсь. Может, и впрямь это крайнее средство поможет»… Вот ведь какой я колдун! На всю округу известен! Все развеселились. Подыгрывали коварной выходке Лазарева. Всем была известна сердечная тайна Менько. Он ухаживал за Марией Федоровной, немолодой, пугливой и доброй — вечно все путала, неловко и смешно одевалась, вечно всем помогала. Менько тщательно оберегал свою тайну. На работе не кланялся с Марией Федоровной. Но в маленьком городе, на стройке, где все о всех знали, нельзя было ничего утаить. — А в общем, она еще ничего, наша баба Маня! — подхватил шутку Язвин. — В последнее время даже как-то помолодела, постройнела. Румяниться стала. Ездила в Москву, завилась в парикмахерской мелким бесом. Туалет себе новый сшила. Платье ничего, мне понравилось, фасон пятидесятых годов — тогда такие носили. Что-то с ней происходит, с бабой Маней, вы не знаете? — Важно, что она человек хороший, добрая душа! — вторил ему Евлампиев. — Не в красоте счастье. Ну, слегка рябовата! Рябь по ней пробежала. Зато ум без единой складочки! — А радикулит она, часом, не лечит? — невпопад, не понимая игры, спросил Накипелов. — А то бы нашему Валентину Кирилловичу вылечила! А, Валентин Кириллович, покажите вы ей спину, может, полечит? Все захохотали. А Менько ударил кулаком в ручку кресла и чуть не плача, беспомощно, жалко, с тонким клекотом в горле воскликнул: — Да за что вы меня? За что такая жестокость?.. Хотите, чтоб я ушел? Совсем, совсем чтоб ушел!.. Все перестали смеяться, кинулись его утешать. Тормошили, заговаривали. Не понимавший ничего Накипелов хлопал глазами, чувствовал, что в чем-то проштрафился. — Да я от чистого сердца!.. Вижу, как мучаешься… Ты бы тряпку водкой пропитал, да к спине приложил, и шарфом теплым. Хотя теперь и водки-то не достать! Три часа на морозе стой! — А я вас хотел поблагодарить, Лев Дмитриевич, за сына! — Язвин отвлекал внимание от Менько. — Спасибо, что вы тогда проректору позвонили. Алешку за уши подтянули, учится теперь хорошо. Первую сессию сдал… Спасибо! Горностаев, принимая мимоходом благодарность, хлопнул громко в ладоши: — Прошу у вас минуту внимания… На ваш суд!.. Может быть, вы мне подскажете. — Ушел в соседнюю комнату. Вернулся, держа в руках черную тяжелую доску. — Вот, взгляните, какая икона! Никогда такой не встречал. Нашел ее позавчера в брошенной деревне, в избе. На вездеходе шли вдоль трассы. Смотрю — поляна. На ней деревня. Окна выбиты, двери настежь. На полу сугроб. Весь пол в лисьих следах. На кровати — снег. На столе — снег. Везде лисьи следы. А в углу на божнице — икона. Вот она. Черная, почти ничего не видно. Хочу отдать реставраторам. Жена Дронова Вера Егоровна понимает толк в реставрации. Приедет, ей покажу. Все знали — Горностаев собирает иконы. Где покупает у ветхих, доживающих век старух. Где просто берет в глухих, покинутых избах, зарастающих лесом, когда на гусеничных машинах с изыскателями забирается в медвежьи углы. В соседней комнате у него иконостас. Красные, золотистые, голубые, очищенные от копоти, покрытые лаком, висят иконы. Каждую он возил в Москву, отдавал реставраторам, и те возвращали иконам их древний образ. Теперь он держал продолговатую тяжелую доску в нагаре, в каплях воска и лампадного масла, будто она побывала в пожаре. Сквозь спекшуюся коросту чуть проглядывали кони, шлемы и копья. Городские стены и главы. Туманное в небе светило, опиравшееся на перекрестья лучей. Все заглядывали на доску, пытались угадать изображение. — Какая-то битва, не так ли? — А в небе луна или солнце. — Похоже на нашу станцию. Ночью такие же лучи на морозе. — Так ведь это летающая тарелка! — воскликнул Лазарев. — Летающая тарелка на русской иконе! Пришельцы из космоса! Было такое свидетельство! — Да ну, какие там пришельцы! — отрицал Накипелов. — Просто так бога изображали. Надо расчистить, и увидим. — А я говорю — пришельцы! — Лазарев загорелся, готовился витийствовать, но одновременно озирался на Менько, опасаясь повторения вспышки. — Есть достоверные сведения о том, что дважды пришельцы из космоса побывали на Земле. Один раз — в Месопотамии, в Вавилоне. Другая версия Вавилонской башни. Вавилонская башня — причальная мачта для космического корабля. Неудачная посадка — и взрыв!.. Второй раз они высаживались в Древней Руси. И их здесь не приняли, атаковали из луков! Сами от своего счастья отказались! А третья посадка будет в Америке, в Штатах. Ибо уровень их цивилизации позволяет им принять посланцев из космоса. Уже между ними происходит обмен сигналами. Достраивается посадочная полоса где-то в Колорадо. И я убежден, скоро мы станем свидетелями приземления! — Идиотизм! — прошипел Меньки. — Оглупление! — Не понимаю в иконах ничего, — равнодушно заметил Язвин. — Чего в них находят? Импрессионисты — это я люблю. Или искусство Древней Греции — я сейчас изучаю альбомы. А иконы? Не понимаю… — Тут, знаете, особая культура нужна, особое знание или предрасположенность. — Лазарев с видом знатока рассматривал икону. — Я, например, одобряю Льва Дмитриевича за его пристрастие, за его гуманитарные интересы. С одной стороны, прекрасный инженер, отличный руководитель, организатор, а с другой стороны — ценитель древности. Это знак времени, добрый знак. Не сомневаюсь, Лев Дмитриевич скоро возглавит строительство. И иметь такого начальника, такого просвещенного человека — большое благо. — Какое уж там просвещение! — отказывался от комплимента Горностаев, от той его части, где содержалась тонкая лесть. — Какая-то в ней есть сила! — качал он на ладонях икону. — Какая-то мощь! — Вообще вы должны знать, во всех иконах — огромная сила! — учил Лазарев. — Перед ними столько людей молилось, добрых, злых, несчастных, счастливых. Все их чувства скопились в иконе. К тому же в самом изображении закладывается энергия святости, сила благодати. Уверен, когда-нибудь мы научимся извлекать из икон весь потенциал их энергии. Если хотите, это аккумуляторы, копилки энергии. И когда-нибудь мы научимся ее извлекать! Менько шевельнулся, желая возразить и оспаривать. Но, помня недавний урок, воздержался. Только пробормотал: — Аккумуляторы! Клеммы!.. Шарлатанство! Ненавижу! Антонина смотрела на доску, черную, как вар, в сургучных сухих отпечатках. То ли губы н пальцы оставили эти следы, то ли давление огня. И вдруг вспомнила промерзший автобус, лицо попутчика, рассказ про какую-то битву с какой-то неведомой тьмой. Рассказ показался выдумкой, случайной дорожной фантазией и вдруг сегодня же, на этой доске, получил свое подтверждение. Она слушала Горностаева, его умные, изящные замечания. Удивлялась, что они больше не увлекают ее. Он был ей чужой и далекий. И она для него чужая. Они вот-вот разойдутся, без боли, без муки: какой-нибудь малый пустяк, какая-нибудь ничтожная ссора — и они навсегда расстанутся. Вот и хорошо, вот и ладно. Не было ничего и не будет. Горностаев засмеялся, приглашая повеселиться других. Собирал их всех своим смехом, делал их соучастниками. — Приходит сегодня ко мне в кабинет один чудак. Раскрывает портфельчик времен ГОЭЛРО, достает засаленные бумажки и говорит: вот это, говорит, ваше спасение. Вот это, говорит, чудо двадцатого века! Метод управления, которого все дожидались. «Вектор» его назвал, что расшифровывается как «Века торжество». Берите, говорит, меня на работу, берите мой метод, и все ваши беды в прошлом. Хотел я его отправить обратно на мороз, откуда пришел, а потом подумал: ан нет! Надо взять! Он пригодится. Репортерам его будем подсовывать. Министерской инспекции. Пусть и Костров увидит, что мы ищем новые решения. Вы, Евгений Борисович, прежде чем завтра идти в райком, познакомьтесь-ка с этим «торжествующим веком», а потом и ступайте к Кострову! — А что, так и сделаю! — обещал Евлампиев. Они чокнулись с Горностаевым, и тот, держа стакан, стал обходить гостей, чокаться, повторяя: — За «Вектор»… За «Века торжество»!.. Антонина, звякнув стаканом, почти испугалась. Угадала, что речь идет о ее дорожном знакомце. Это он, в пальтишке на рыбьем меху, с портфельчиком времен ГОЭЛРО, — он был в автобусе. Защитил убогого, укротил бича, говорил ей о неведомой рати, смотрел на нее в полутьме счастливым лицом. И возникла неприязнь к Горностаеву. К его высокой, статной фигуре. К красивому дорогому костюму. К мягкому голосу. К дому, в котором собраны африканские резные фигуры и русские, вынесенные из брошенных изб иконы. К рассказу о чудаке, в котором был глум и одновременно тонкий, хитрый расчет. К тонкому, умному, из расчета и глума, владычеству над всеми собравшимися. К недавнему владычеству и над ней, Антониной, привязанной к этому дому невидимой, унижающей ее чем-то зависимостью. И вдруг захотелось встать и уйти. Молча встать и уйти. Вот сейчас подняться и выйти. Но снаружи был ветер, мороз. Столбы ледяного, застывшего над станцией света. А тут тепло. Сладкий треск в камине. Гости собирались уже разойтись, уже несколько раз почти поднимались, направлялись к вешалкам. Но каждый раз оставались в креслах, удерживались в тепле какой-нибудь необязательной фразой. Цеплялись взглядом за решетку камина, за стаканы с бренди, за уютное убранство дома, за пределом которого — черные наледи бетонки, спекшиеся металлические сугробы, продуваемый вьюгой город. — Все-таки, я говорю, западногерманские задвижки отличные! — произнес одну из таких необязательных фраз Лазарев. — Я с ними горя не знал. Поставлю, и стоят с микронной точностью. А наши вместо немецких прислали, пять раз переставлял! Там прокол! Там протек! И кто их только делал? Все-таки нет, не можем, не умеем настоящие вещи делать! — Лазарев заряжался раздражением. — Не хватает нас на целую вещь, ровно на одну треть недоделываем! Дорогу кладем — на одну треть недокладываем. Дом строим — на одну треть недостраиваем. Деталь точим — на одну треть недотачиваем. И вся-то наша жизнь на одну треть недоделана, от сантехники до реактора. Так и хромаем на культяпке обрубленной. А туда же, в Европу лезем, Европу жить учим! — А что, и Европе есть чему у нас поучиться! — возражал Накипелов все еще благодушно, но построже, пожестче, обращал свою жесткость не в адрес Лазарева, а скорее в адрес Европы. — Я ведь помню, как они на наш спутник ахнули, на Гагарина рот раскрыли! И на первую атомную в Обнинске — какая суматоха была! И на первый наш пассажирский, реактивный, на «Туполев-104», кудахтали, боже мой! И Европе есть чему у нас поучиться, когда не баклуши бьем, а вкалываем во всю Вселенную! — Было, да сплыло! Профукали! — Лазарев закипал, возмущаясь прекраснодушием Накипелова, виня лично его за технологическое отставание. — Проели, прокутили, на дуде проиграли! Откуда жирок-то взялся? В войну мальчишки голодные на морозе шпинделя крутили, умирали, а детали точили! Профессора, академики в шарашках на цепях сидели, бомбу изобретали! Вот и Обнинск, и ваш пассажирский! А какой ценой, какими слезами и кровью? А мы, «застойники», эти слезы и кровь пропивали. И пропили, теперь башмаки покупаем — и оба на левую ногу. Утюг включаем, а из него дым! Форточкой в доме хлопаем — и вся стена выпадает! — Ну уж вы перебрали с примерами! Это просто Вавилонская башня какая-то! — Накипелов еще старался шутить, но уже мрачнел, багровел, принимая наскоки Лазарева на отечественные достижения, как на себя самого. — Правильно, разболтались маленько, но опомнились, взялись за ум, слава богу! Жуликов посажали, дали по рукам. Теперь надо лодырей вздрючить. Пьяниц подлечить. А самим рукава закатать, как бывало, и сделать дело! — Да какое там дело сделать! Никакого не сделаем! — тонко, желчно смеялся Лазарев, издеваясь над Накипеловым, над его упрощенной моделью экономического и социального обновления. — Обогнали нас капиталисты проклятые, обошли на прямом отрезке. И мы им за хвост уцепились, боимся руки разжать. Прицепной вагон: «Москва — Чернобыль»! Но в СОИ они нас с собой не возьмут, туда с нашим вагоном не лезь. Что, получили? На весь мир осрамились? Теперь они вам покажут! И в Афганистане, и в Анголе, и в Персидском заливе! Отовсюду повыкинут. Будете Нечерноземье осваивать! — Это кому же, нам-то покажут? Мне? А вы-то откуда? Не было недавнего дружелюбия, нависла ссора. Антонина остро, испуганно чувствовала происшедшую перемену, расслоившую, разбросавшую всех по разным углам. И только Горностаев оставался невозмутимым. Казалось, был даже рад разногласиям, почти наслаждался. Словно этот спор был им задуман заранее, медленно готовился, создавался огнем в камине, свечами на березовой плахе, старой иконой. И теперь наконец увенчал собой вечер. — Да зря вы, скажу я вам, надеетесь на вашу СОИ! — Накипелов набычился, наставил на Лазарева свои мышцы, покрасневшие надбровные дуги, гневно дышал ноздрями, уже не отличая его от врагов, желавших погубить государство. — Ну потратите вы свои триллионы, развесите свои фонарики! А мы их возьмем и погасим! Дунем — и нету! Решили Россию, как волка, красными флажками из космоса обложить? Смешно! Мы эти флажки перепрыгнем. Россия — не серый волк! Облавы на нее не пройдут! — Как я ненавижу этот дешевый оптимизм! Как я ненавижу эту мелкотравчатую пропаганду, рассчитанную на дураков! — Лазарев и впрямь ненавидел. И впрямь, казалось, был с теми, кто в Ливерморе разрабатывал рентгеновский лазер. — Мы тридцать лет занимались этой дешевой брехней, клали на себя румяна и проиграли гонку. Вместо того чтобы честно анализировав, беспощадно себя судить, мы бодрились, кичились, румянились, а всю энергию, накопленную в недоеданиях, тратили на то, чтобы что-то запрещать, чему-то мешать, с чем-то и с кем-то бороться. Смешно сказать, дизайнеров и тех разогнали! Этикетку на банке огурцов нарисовать не умеем! Глядишь на этикетку, и от одного вида тошнит! А ведь какая этикетка, такие и самолеты! Какая этикетка, такие и компьютеры! Единая цивилизация и в гайке и в боеголовке! — Да бросьте, зачем передергивать? — Накипелов сжал кулаки. — Может, этикетки кое-где и кривые, но перехватчики, слава богу, с тройной скоростью звука летают, и ракеты в квадрат попадают, и лодки по всему океану шастают! Оборону, слава богу, держим — и на востоке, и на западе. И на вашу разлюбезную СОИ тоже откликнемся и откликнемся, будьте спокойны, на всякую гнусь, и клевету, и злорадство, которые здесь, дома у нас, разные паникеры и пораженцы разводят! — Перехватчики со скоростью звука? А вы у немчика на Красной площади об этом спросите! Лодки в Мировом океане? — Прекратите, прошу вас! — Евлампиев их останавливал, разводил, страшился не ссоры, а самого предмета ссоры. Политической сути, в которую по долгу был должен вмешаться и в которую ему так не хотелось вмешиваться. — Да ну, Анатолий Никанорович!.. Виктор Андреевич!.. Ну давайте о чем-нибудь полегче! Давайте анекдотик вам расскажу! — тосковал Язвин, дышал на свой черный перстень, не выдерживая яростной полемики. — Послушайте, какой анекдотик. — Нет, они оба не правы! — пытался воткнуться Менько. — Слышите, вы оба не правы! — Эх вы, голова садовая! — Лазарев презирал Накипелова, жалел его и одновременно не мог терпеть. — Волки!.. Флажки!.. Облавы!.. Сравнения у вас все сермяжные, деревенские! Взгляд из берлоги!.. Да вы понимаете, что такое СОИ? В чем их над нами могущество? Они приставят свои лазеры прямо вам в лоб, где бы вы ни находились — в кабинете или в туалете. Оккупация на космическом уровне! Режим военных комендатур от Москвы до Владивостока! Контрольно-пропускные пункты от Мурманска до Ташкента! Вам из города в город не позволят проехать. По малой нужде не дадут сходить. Будете в госдепартамент за пропуском обращаться. Они свои рубежи обороны провели по Садовому кольцу. А вы — облава!.. Волки!.. И это еще пустячки! Это еще ерундистика по сравнению с главным замыслом. Америка триллионы свои разбросает по европейским и японским фирмам, загрузит их на десяток лет, а когда заказы будут выполнены, то окажется, что Япония и Европа срослись неразрывно со Штатами в новейшую, небывалую, на технотронном уровне цивилизацию! В невиданную, неразрывную мощь! Перед которой мы — каменный век! Их ресурсы, людские, экономические, научные, их культура, их пространство срастутся в СОИ, в сверхцивилизацию двадцать первого века, и эта цивилизация будет против нас. И наша шестая часть суши, наши ресурсы, наши двести восемьдесят миллионов будут ничто перед этой грозной, оснащенной, планово развивающейся цивилизацией! Вот что такое СОИ! Если рассматривать мир не из вашей волчьей берлоги, не с мыльным пузырем парфюмерной пропаганды! Заметьте, все нынешние перемены, которые у нас затеваются, — это паническая попытка вырваться из-под зонтика СОИ! Накипелов играл желваками, выражая высшую степень гнева. Мышцы на его плечах взбухли. Он держал на коленях два огромных набрякших кулака, готовых сорваться, устремиться навстречу Лазареву. А тот не замечал, продолжал глумиться, дразнить: — Вояки! Кулаки-то пора убрать! Мириться пора, пока не поздно. А то и впрямь последнюю рубаху отнимут. Что осталось и то отберут. На мощь не попрешь с кулаками. На интеллект не попрешь! Ливию бомбили и будут еще бомбить. Никарагуа давят и додавят, как пить. В Афганистане у муджахедов уже и ракеты есть, а будут и танки, и вертолеты!.. И где наш ответ, позвольте? Чернобыль! Ансамбль песни и пляски Бурятской АССР! — Лазарев захохотал мелко, страстно. В его заведенных хохочущих глазах мелькнуло почти безумие. — Врешь! — Накипелов надвинулся на него, как гора, готовый раздавить и расплющить. — Чернобыль не трогай! Я тебя там не видел! Солдатиков, мальчишек с тонкой шеей, которые на уран кидались, лопатой его хватали, — их видел! Вертолетчиков, которые на реактор летали, свинцовые «чушки» бросали, — тех видел! Шахтеров, которые под четвертый блок туннель били, под раскаленную топку, — их видел! Даже того видел. — Накипелов мотнул головой в сторону Менько. — А тебя не видел! Ты здесь отсиживался! Вы всегда отсиживаетесь, когда другие в огонь лезут! Когда Россия горит и другие за нее головы и жизни кладут, вы тут отсиживаетесь. Она вам мать, когда ей хорошо, когда ей сытно и ее доить можно. А когда ей худо, когда она в беде и нужде, в слезах и крови, вы от нее отворачиваетесь. Вы к врагу бежите, ворота ему отворяете, в дом с хлебом с солью пускаете. Были такие, которые Гитлера ждали, на танки его молились, с «юнкерсов» листовки хватали. А были другие, которые с бутылками на «тигры» кидались, по «юнкерсам» из трехлинейки гвоздили! Правильно вас Сталин к стенке ставил, и теперь поставим!.. Чуть покачнулось, чуть бедой запахло, и вы бежите! К тому, кто посильней, побогаче, у кого этикетка поярче и нужник потеплее. И Родину без боя отдать готовы. Черта с два! Додразнят они нашего мужика, доведут! За дубину возьмется. Додразните вы нас, за дубину схватимся. Будем дубиной авианосцы гвоздить, СОИ прорывать дубинушкой нашей. Ну да слава богу, есть кое-что и покрепче дубины… А предателей не терпели и терпеть не будем! Их на воротах вешали и в проруби топили. И будем топить, и вешать, и к стенке ставить! Ты все в Европу рвешься, все тебе здесь противно. Ты им, своим-то, скажи — нас нельзя оккупировать! Шестую часть суши, населенную таким народом, нельзя оккупировать, понял? Мы не колония, не Гренада! А Великая держава! И с нами, господа, обращайтесь как с Великой державой! — Сталина вспомнил? ГУЛаг? Крови мало пролили? Убийца! Палач! Поднялся шум, гам. Лазарев, тонкий, визжащий, взвился на Накипелова. Метался перед ним, едва не задевая руками. Тот, свирепый и яростный, был готов его двинуть. Евлампиев втиснулся между ними, разводил их в стороны. Менько выкрикивал: — Оба не правы, оба! Нужен другой подход! Всех собрать за «круглым столом»! И только Горностаев оставался спокойным. — Ну хватит, друзья! — сказал он внезапно, хлопая в ладони, и все, очнувшись, оглянулись на этот хлопок. — Действительно, закончим полемику. Завтра тяжелый день. Не будем ссориться. Нам завтра надо быть вместе. Есть нечто за пределами полемики. Нечто, нас всех роднящее… А теперь — маленький сюрприз. Развлечение. Чтобы страсти улеглись… На прощание. Он вышел в комнату. Принес проектор с кассетой, в которую были заранее заряжены слайды. Выключил свет. Нацелил аппарат на белый участок стены. — Полюбуемся на красоту природы… Включил проектор. И загорелся слайд. Круглое пышное дерево начинало желтеть, золотиться. Под деревом светлая «Волга», его, Горностаева. Антонина в алом сарафане. Ее смуглые плечи, красные бретельки, схваченные косынкой волосы. Оглядывается, словно на оклик, усмехается. И кругом много золотого, прозрачного. Ранние дни сентября. — Вот это другое дело! Это действительно красота! — Язвин с облегчением, стараясь поскорее забыть недавнюю суматоху, устремился к разноцветной картине. И все остальные, умолкнув, еще полные раздражения, повернулись к золотистому дереву, к алому сарафану. А в ней, Антонине, — испуг: зачем? Зачем показывать посторонним то, что касалось двоих. Их поездка по окрестным лесам, по заросшим опушкам, где кусты с перезрелой малиной, и взлетают шумные рябчики, и желтеют цветы зверобоя, а в прозрачном, стеклянном просторе темнеют далекие избы, островерхие кирпичные церкви. И было так хорошо, так светло. Ничто не мешало, не мучило. Тот редкий чудесный день, когда было им хорошо. Зачем же теперь пускать в этот день посторонних? Снова щелчок аппарата. Новый слайд. Золотая копешка соломы. На соломе — красный сброшенный сарафан. Сброшенная цветная косынка. Белые туфельки. И вблизи, за копешкой, синеватый проблеск реки, наклоненная ива. — Замечательный натюрморт! — похвалил Менько, слегка хохотнув. — Вообще, Лев Дмитриевич непревзойденный мастер натюрмортов! — Уж он большой мастер, — недовольно ворчал Накипелов, косясь на Лазарева. — Зачем ты показываешь? — тихо сказала Антонина. — Мне неприятно. Прошу тебя, не надо. — Ну что ты? — сказал Горностаев. — Ведь это красиво. Посмотри, как красиво. Ты думала тогда, я отправился за грибами, а я взял аппарат и тихонько пошел за тобой. Фотоохота. — Прошу тебя, не показывай. Это не для всех. Я прошу! — Ну еще два слайда, и все. Он передвинул кассету. И возникла голубая заросшая речка со студеной водой, в которую кануло лето. И в эту воду, неблизко, светясь сквозь заросли зверобоя, сквозь узорные резные цветочки, входила она, Антонина. Белая, чуть размытая, не в фокусе, как в тумане. Входила в воду. Наполняла ее своей белизной, своим теплым свечением. — Прекрати! — сказала она громко, пытаясь найти выключатель. Не нашла. Направилась к выходу. — Я ухожу! Он кинулся ее догонять. — Ну что ты? — догнал в прихожей, мешая взять шубу. — Обиделась? Но ведь это красиво! Должен же я был их успокоить! Твои предрассудки… — Я просила тебя не показывать! — Она с силой вырвала шубу. Подумала: «Вот и случилось. Чего ждала, то случилось». — Останься! — не пускал он ее. — Они сейчас разойдутся. Может, я действительно поступил бестактно. Но я хотел их отвлечь. Как стадо быков! Ну прости, ну останься. — Мне тяжело у тебя. — Я вижу, ты решила устроить маленькую сцену. — Он начинал раздражаться. — В дополнение к той большой, что уже устроили. Сегодня все решили капризничать. Все чем-то недовольны. Извини, не сумел угодить! — До свидания, — сказала она, отворяя дверь, впуская стужу. Шагнула навстречу черной мерцавшей тьме. — Жаль. Не смею задерживать. Обращусь к тебе, когда почувствую, что твое настроение улучшилось. Она уже шла. Перешагивала квадратный желтый снег под окном. Ступала на ледяную дорожку к бетонке, где прогудел ночной самосвал. Над спящим городом стояли недвижные кристаллические столбы морозного света. Но выше, в высоком тумане, что-то шевелилось и двигалось. Казалось, прозрачный небесный конь, запряженный в сани, движется в морозных туманах. Она смотрела на небо и думала: «Все хорошо… Так и надо… Нет ничего и не будет…» Глава шестая Фотиев, побывав в управлении стройки, получив квиток на жилье, вернулся на автобусе в город. Нашел общежитие. В комнате на застеленной кровати сидел парень в спортивных брюках и майке. Пришивал к рубашке пуговицу. Стол был накрыт клеенкой, пустой, с катушкой ниток. На подоконнике стоял кассетник. Парень был светловолосый, бледный, болезненный. Сероглазый. Грудь и плечи мускулистые, крепкие. Руки, с черными ногтями, в ссадинах и царапинах, ловко орудовали блестящей иголкой. Другая кровать была аккуратно застелена. Фотиев оглядел ее с благодарностью, сам не зная к кому. Прицелился на пустой край стола. Его край. — Вечер добрый. Жильцов принимаете? — Он снимал шапку, поглядывая, куда бы ее положить. Положил на кровать. — Не стесню? — Заходите, — ответил парень. — Двухместная комната. Здесь сварщик жил со второго участка. Уехал, совсем. — Ну, значит, я за него. — Фотиев чувствовал застенчивость парня, будто тот был не хозяин, а гость. И от этого сам смущался. — Думаю, сживемся, подружимся. Меня зовут Фотиев Николай Савельевич. — А меня Вагапов Сергей. — Парень привстал, и они пожали друг другу руки. — Это все ваши вещи? — Парень осмотрел портфель, пальто, шапку. — Других нету? — Еще не разжился, Сережа, — усмехнулся Фотиев. — Не успел. Еще разживусь! — Это как жить будете, — осторожно заметил парень. — Живу я скромно. В театры не хожу. На бензин мне не надо. И в карты не играю. — Тогда разживетесь. — И парень первый раз улыбнулся. Его бледное худое лицо стало от улыбки добрым, доверчивым. И Фотиев, отвечая на эту улыбку, вдруг почувствовал, что кончились его скитания, кончилась дорога. Он наконец доехал, остановился. Здесь его пристанище, дом. И в этом доме рядом с улыбнувшимся парнем, в этой маленькой чистой комнатке, будет ему хорошо. — А нет ли у тебя чайника, Сережа? — Он раскрыл свой портфель, извлек из него пачку чая с индийским слоном, пачку сахара, обрезок батона. — Иду сейчас, дрожу и мечтаю. Есть же, думаю, где-нибудь в этом городе обыкновенный кипящий чайник. Где бы кипяток раздобыть? В дверь без стука заглянуло женское большеглазое лицо. Промелькнула поправлявшая волосы рука. — Сереня, ну иди же! — Женщина увидела постороннего, отступила. — Да ты не один… — Сосед приехал. Сейчас вместе придем. — Сергей ловко откусил нитку, натянул рубаху. — Ну, пойдемте к брату, — пригласил он Фотиева. — Как мечтали, так и случилось. У них чайник поспел. Они перешли в соседнюю комнату. Там был другой мир. Хозяин Михаил Вагапов — те же сильные, грязноватые, неотмываемые руки, те же серые глаза, что и у брата. Только все крепче, здоровей и мужественней. Румянец, жесткая зоркость в глазах, маленькие светлые усики над крепким ртом. Его жена Елена в широком, как балахон, домашнем платье, с белыми крупными руками, которые она то и дело складывала на дышащем большом животе, словно прикрывала, пригревала его. В комнатке было тесно, негде ступить. Множество домашнего скарба. Уже подержанного, послужившего и только что купленного, приобретенного впрок. На стене без шкафа, упрятанные за штору, висели на распялках платья, костюмы. В углах стояли один на другом чемоданы — заменяли комод. На спинке кровати красовались только что купленные детские ползунки. И вид этой детской одежды, уже поджидавшей неродившегося ребенка, тесная комнатка, переполненная до предела не только вещами, а молодой, крепкой, сильной жизнью, готовой разорвать и раздвинуть эту тесную оболочку, — все это радостно почувствовал Фотиев и опять улыбнулся. — Да вы не смотрите, что у нас так тесно, — смущалась хозяйка. Радовалась этой улыбке гостя, угадывала его мысли. — Нам скоро квартиру дадут. В шестнадцатиэтажном доме. Через месяц ключи раздадут. — Проходите, садитесь. Будем знакомы. — Михаил подставлял к столу единственный стул. Сам теснился на кровати, подсаживая брата. — Лена, давай-ка нам к чаю джем. Да завари покрепче. А гостя заварку не тронь. Потом пригодится. Фотиеву с первой минуты стало хорошо и свободно среди этих едва знакомых людей, очень молодых, очень дружных и любящих, отворивших ему свои двери, пустивших его без расспросов в свое застолье. Пили чай. В доме не оказалось хлеба. В дело пошел батон, принесенный Фотиевым. Поделили поровну, густо мазали джемом. — А я сегодня с замминистра разговаривал лично, — сказал старший Вагапов. — Подошел ко мне прямо у реактора и спросил, как дела, какие проблемы. Я и сказал, какие проблемы. Бывают ничего дела, а бывает хреново. Пусть начальство дает фронт работ, пустим блок к сроку. А не будет фронта — сорвем пуск. Еще про калорифер ввернул неработающий. Околеть, говорю, можно от холода. — Так и сказал министру? — испугалась за мужа Елена. — Да тебя же начальство за эти слова заклюет! — Во-первых, он не министр, а замминистра. Есть разница. А во-вторых, меня здесь никто заклевать не может. Меня в Афганистане душманы из засады заклевать хотели. Но я их сам заклевал. Правда, они меня клювом один раз долбанули. — Он раздвинул вырез рубахи, показывая Фотиеву сморщенный розовый рубец у ключицы, уходивший вглубь, под рубаху. — В Панджшере заработал. Есть на земле такое местечко проклятое. Фотиев испытал мгновенную боль и растерянность. Благополучие и здоровье, наполнившие комнатку, были обманчивыми. В этом парне с крепким румянцем, с белокурыми щегольскими усиками присутствовало грозное, страшное, отмеченное рубцами и ранами, молниеносным жестоким блеском в глазах. — Миша, не надо! — Жена, пугаясь, умоляя, одной рукой закрывала рубаху на шее у мужа, а другую прижимала к своему животу. Отвлекала его от опасных, ее напугавших слов. И было в этом что-то птичье, трогательное, беззащитное, когда птица уводит опасность от своего гнезда, навлекает ее на себя. — А я сегодня разговаривала с Костровым, с секретарем райкома. Ты с министром, а я с Костровым! Шла в магазин, поскользнулась, а он меня поддержал. Пожурил, что по льду неосторожно хожу! — И правильно пожурил. Надо бы строже! — Муж поддался на ее уловку, отвлекся от жестоких видений. Тревожился за жену. — Я тебе говорил: одна не ходи в магазин. Все равно без меня не выберешь. В воскресенье вместе пойдем. — Не утерпела! Охота была посмотреть. Там такая люстра красивая, с синими стеклышками. Купить бы, пока висит! — Всего не купишь. Ставить негде, — выговаривал ей Михаил. — Вот въедем, тогда и купишь! Фотиев рассматривал братьев, их похожие лица, в которых родовое сходство, отразившись в глазах и губах, раздвоилось, неповторимо разошлось, полилось по их разным судьбам. — А я вначале подумал, вы близнецы. А теперь вижу — разные. В тебе, Михаил, кость пошире и румянца побольше. А Сергей побледней и пониже. — Он был раньше румяный, — сказал Михаил, оглянувшись на брата. — До Чернобыля щеки красные были. А вернулся из армии белый как мел. Я его летом к матери хочу отослать, в деревню. Пусть морковь поест. Говорят, от нее розовеют. — Так ты в Чернобыле был? В химвойсках? — Был, — кивнул Сергей. Но и только. Не стал говорить, поднес к губам чашку, медленно пил, закрыв глаза, словно боялся, что в глазах обнаружится нечто неуместное, неурочное, не к вечернему их чаепитию. — Был и я, — сказал Фотиев. И тоже закрыл глаза. Под веками набухло и дрогнуло. Измызганный борт грузовика с отломанной белой щепкой и слюнявая бычья башка с лопнувшим сосудом в глазу. Бегущая из хаты старуха в долгополой крестьянской юбке и орущий у нее на руках до хрипа, до посинения младенец. Военные регулировщики в касках, в респираторах, в глянцевитых бахилах и колонны военных машин с зажженными при солнце огнями. Лежащий на носилках пожарный, обожженный, в волдырях и отеках, и летящие красные «ЗИЛы», с воем, с синими вспышками. Обезлюдевший город в белом цветении садов и далекое, бесшумное в сумерках зарево над взорванной станцией. Видения понеслись, полетели, сплетаясь в долгие цепи, и Фотиев, набрав сильно воздух, остановил, разорвал эти цепи. Раскрыл глаза. Сидели и пили чай. Черпали ложками джем. Фотиев видел: их застолье не было безмятежным. Каждый принес к столу свой горький ломоть, свою беду и несчастье. И он, старший из всех, вдруг почувствовал к ним, молодым, такую нежность, такой внезапный страх за них, что рука, державшая чашку, дрогнула и он пролил на колени чай. — Ничего, ничего! Вот полотенчико! — Ловко, скоро, словно угадав его слабость, Елена кинула ему на колени белое полотенце. — Вот она говорит, — кивнул на жену Михаил, — не спорь, говорит, с начальством. Начальство всегда право, а тебя, говорит, за длинный язык прижмут. — И прижмут, — подтвердила Елена. — За длинный язык прижмут! — Пока не меня прижимали, а я прижимал. Бригадиру за шлифмашинки и гнилые электроды в глаза сказал. Надулся и проглотил. А инструмент достал. — Все равно прижмут. Начальство обиды помнит, — упрямо повторила жена. — Еще и квартиру не дадут, чего доброго! — Пройдем, прорвемся! Нас в Афгане из «дэшэка» поливали, из крупнокалиберных пулеметов к земле прижимали, а мы все равно проходили. А здесь и подавно пройдем. Мы с парнями из третьего взвода, которые в живых остались, когда в Союз прилетели, друг другу сказали… — Михаил повернулся к Фотиеву, не желая спорить с женой, приглашая его в собеседники. — Прилетели в Ташкент, сошли с борта, землю родную поцеловали и чувствуем — сейчас разойдемся, кто на восток, кто на запад, кто поездом, кто самолетом, и, может, никогда не увидимся. Сержант Микола Рудько говорит: «Давайте, — говорит, — парни, поблагодарим друг друга и нашу землю-мать за то, что вернулись, и дадим клятву жить, как в горах жили. Не отступать, если тебя какой-нибудь гад теснить начнет! Не предавать, если даже самому конец приходит! Слабых не обижать, как Есенин учил, а жить по правде! Потому что другого нам никогда не простят ребята, которые в горах головы сложили. Не для того мы людей убивали и нас убивали, чтобы после совесть свою продавать. Если, — говорит, — кому худо будет, пусть телеграммку отстучит, мигом примчимся, по-афгански наведем порядок». Поклялись мы, расцеловались и разошлись кто куда. Уверен, где бы сейчас наши парни из третьего взвода ни были, живут по правде, по совести! — Вот все говорят нам: «Живите по правде!» А что в твоем понимании — правда? — спросил Фотиев Михаила. — Правда? Значит, жить честно! Хочу работать честно и во всю силу. Пусть тяжело, пусть много, чтоб косточки трещали. Буду выкладываться, как мы в горах выкладывались. Не чадить, не коптить, не стоять столбом у дела: и ты его ненавидишь, и оно тебя. День не работал, а домой пришел как больной. Вот чтоб этого не было! А работа чтоб была могучая и с ног валила, а ты стоишь и не валишься! Это раз! Он ударил о стол ладонью, словно сделал на нем зарубку. Отметил первый параграф своего кодекса правды. — Чтоб деньги, которые честно достались, мог хорошо и правильно тратить. Чтоб была квартира хорошая. Хорошие, лучшие вещи. Не какая-нибудь туфта-муфта, которую и в дом стыдно поставить и на себя не наденешь. То ли калеки их делали, то ли вредители. Взял бы их, вынес из магазинов и сжег разом при всем народе. Уж лучше полки пустые, чем эта рухлядь. Хочу, чтоб мой труд не впустую шел, а возвращался ко мне красотой и добром… Это два. Он снова рубанул по столу, оставляя вторую зарубку. — А еще хочу, чтоб с людьми по-людски обходились! Я лично людей люблю. Вижу, вроде и другие любят. А выходит так, что ненавидим друг друга. Почему? Почему мы друг к дружке так поворачиваемся, что ненавидим? Один другого подсиживаем, не доверяем, завистничаем. Я в бригаде говорю — нельзя так, ребята. Если б мы так в горы ходили, ни один бы назад не вернулся. Нельзя нам в этой жизни друг на друга косо смотреть. Одна жизнь-то! Зачем ее косо жить? Надо друг с другом по-братски… Это три. Кодекс увеличивался, вырубался на досках стола. Фотиев почти догадывался, что будет в-четвертых и в-пятых. О том же были его труды и открытия, был его «Вектор» его «Века торжество». — Не хочу всей мути и нечисти! Вранья и обмана! Чтоб в голову всякая муть лезла, похабщина разная! Я водку не пью. И брат Серега не пьет. И двое парней из бригады тоже бросили — не пьют. Я из Афганистана вернулся, в деревне два дня гулял, ничего не помню. Деревня кишлаком казалась. Все автомат искал, подушку пуховую мамину вдрызг разодрал. Отрезвел и сказал себе — хватит! Чтоб вся эта жизнь как стеклышко прозрачное стала — ни капли в рот! Чтоб голову тебе никто не дурил, ни жулик, ни прохиндей, чтоб мог думать и день и ночь, понять эту жизнь — не пью! Вот только, видите, — чай, молоко. На свадьбе рюмку пригубил — и кончено! Сейчас человеку одной головы мало, чтоб понять, куда что идет, а тут еще и единственную водкой дурить. Не пью! Брат Сергей и жена Елена слушали его серьезно и молча. Соглашались, были заодно. Фотиев понимал: это исповедь не одного человека, а целой семьи. Той, небольшой, что сложилась, и той, что будет, разрастется, умножится среди этих заповедей. Понесет их дальше. Так думает не один человек, а начинают думать другие, очнувшиеся, не желающие погибать, отталкивающие от себя душевные недуги и скверны. И это стремление к здоровью, к возрождению из бед и болезней двигало и Фотиевым. Провело их всех по жестоким кругам, спасло, усадило за общий стол. — А еще я детей хочу! Троих! Пятерых! Как говорится, сколько бог даст! Я теперь хожу по улице и детей выглядываю, сколько детей, считаю. Не могу смотреть, когда двое, муж и жена, идут, здоровые, холеные, хорошо обуты, одеты, транзистор несут, гуляют, а с ними один-единственный пацаненок или девка! Больше не хотят! Для здоровья одного завели, и конец! Зачем же, думаю, вы все это зарабатываете, наживаете, если не для детей? Как же наши бабки-прабабки столько детей выращивали! Эти самые дети-то и земли новые открывали, и деревни строили, и границы защищали, и всю страну заселили. А теперь вон деревни пустые. Детей мало! Я вот что думаю: если двое одного за жизнь родили, они не себя обобрали, а тех, кто их самих породил. Они чужие жизни проели, а это хуже грабежа! Они не понимают, что их единственному за двоих работать придется. И на производстве вкалывать, и в армии! И будет он, бедненький, надрываться, потому что делать-то дело надо. Реакторы строить надо! Землю пахать надо! Границы стеречь надо! Вот я и хочу много детей народить. Елена согласна! А я им вот этими вот руками на хорошую жизнь заработаю! И он рубанул по столу сразу двумя ладонями. Совершил две зарубки на своей скрижали. Рассматривал руки, будто проверял, сможет ли ими заработать на хорошую жизнь жене и детям. — А вообще-то, если посмотреть, у нас страна, какой ни у кого в руках нету. Такую страну нам передали деды-прадеды — только ахнешь, небо какое, леса какие, океаны! И чтоб такую страну не сберечь или другому кому уступить, да не будет этого ни в жизнь, пока я есть и дети мои живут! Правда, Серега? Брат молча кивнул. На его бледном лице промелькнул и тут же угас румянец. — Говорить ты умеешь. — Елена легонько провела рукой по голове Михаила, насмешливо и любовно. — А в квартиру будем въезжать, нету денег на мебель. Я узнавала, завтра в магазин стенки болгарские привезут. Красивая, как раз к синей люстре. Разберут ведь стенки. Когда в другой раз достанем! — Займем денег, — успокаивал ее муж. — Вон Серега даст. У ребят в бригаде займу. Сколько надо? — Семьсот рублей. — У меня возьмите, — предложил Фотиев. Загорелся желанием быть им полезным, принять участие в их молодых заботах. Чтоб дом их был полная чаша. — Возьмите у меня, как раз семьсот есть. — Ну нет, — отказывался Михаил. — Не возьмем. Вы чужой человек. Как же можно? — Какой чужой! — возражал Фотиев. — Сосед. За стеной живу. За вашим столом сижу. Я — свой. Возьмите! — Возьмем, Миша, — сказала Елена. — Он правда свой. Он мне сразу понравился… Вы мне сразу понравились!.. Свой вы! — Вот и правильно. Вот и ладно. — Фотиев выскочил из-за стола в другую комнату, к портфелю. Вынул из него пакет с деньгами. — Вот здесь восемьсот, берите. — А вам-то как? — спросил Сергей. — У вас же у самого нет ничего. Вам еще разживаться! — Разживусь. На две рубахи я себе денег оставил. Елена взяла пакет, спрятала в ворохе вещей. На лице Сергея появился и тут же угас румянец. Было поздно, когда вернулись к себе. Сергей улегся, а Фотиев не решался лечь. Поглядывал на застеленную постель, на кожаный помятый портфель. — Ты спи, Сережа, а я немного посижу поработаю. Не помешаю тебе? — Работайте. Вы же не молотком. — Я тебе свет сейчас занавешу. — Мне свет не мешает. — Все-таки я занавешу. Он подвинул стул, поднялся и куском газеты, скрепляя ее булавкой, заслонил лампу. Отвел свет от лица засыпавшего Сергея. Оставил себе на столе, на клеенке, пятно блестящего света. И в это пятно, на пустое пространство бережно извлек из портфеля бумаги. На больших, чуть дрожащих ладонях перенес, разложил несколько тонких листков. Он раскладывал их столь осторожно, словно это были древние папирусы, ветхие, готовые рассыпаться в прах, драгоценные, с занесенными на них сокровенными текстами. От листков исходило прозрачное излучение, почти звучание. Они казались фольгой неизвестного серебристого металла, чуть слышно звенели. Ему чудилось, в них звучало время его прожитой жизни, энергии его мыслей, страстей. И эта энергия, заключенная в микронном слое бумаги, таила в себе, он знал, мощь мегатонного взрыва. Он смотрел на листки, чувствуя их радиацию. В маленькой комнатке рабочего общежития казался себе огромным. Его метод был прост. Пройдя бесчисленные сложные стадии, неуклюжие громоздкие формы, был сведен к простоте. Был малый ключ, открывающий громадные, со множеством замков и запоров ворота. Микродвигатель, раздвигающий огромные шлюзы. И перед тем как его включить, в эту последнюю перед запуском ночь Фотиев, волнуясь, предчувствуя, еще раз проверял свои выкладки. Малый листок, где цветными фломастерами была начертана конструкция двигателя, работающего на социальной энергии. В потоки этой энергии был встроен нехитрый прибор. Его лопасти, поршни и трубки были устроены так, что улавливали эту энергию, тратили ее для работы. Но сжигали ее не бесследно, а увеличивали общий запас. Смысл устройства был в том, что, сжигая глоток горючего, прокручивая валы и колеса, машина получала взамен еще больший глоток, убыстрявший вращение вала. Рост скоростей, потребление топлива лишь усиливало притоки энергии. Таков был эффект машины. Это было открытие цепной реакции, возникающей в социальной материи, способной в кратчайший срок извлечь колоссальную мощь, вызвать взрыв. «Вектор» был инструмент, управляющий этой реакцией. Был энергомашиной, извлекающей энергию масс. Тонкий листок с хрупкими письменами хранил драгоценный осадок, добытый за годы скитаний по бесчисленным заводам и стройкам. Из уродливых, нелепых конструкций, взрывавшихся каждый раз, когда он, неумелый конструктор, вносил их в живой поток, — из них возникало открытие. Прозрение, облеченное в труд. Из этой азбучной истины, из простейшей формулы он мог теперь создавать семейства социальных машин, предназначенных для рабочей бригады или министерской коллегии. Он их мог синтезировать. За этим тонким листком следовали бумажные кипы, содержащие теорию «Вектора». Но этот, напоминавший фольгу, излучавший свечение, был драгоценный, единственный. Хранил ген открытия. Так думал Фотиев, генеральный конструктор, сидя в ночи, в крохотной комнатке рабочего общежития. Завтра, незаметный, никому не известный, он доставит свою машину на стройку, установит ее, невидимую, среди других, видимых, гремящих машин. Подключит незримые клеммы, и она, бестелесная, пропустит сквозь себя бесформенную громаду строительства, превратит хаос в гармонию. Вот что начнется завтра, когда «Вектор» своим острием, хрупким, как усик бабочки, коснется атомной станции. Фотиев дорожил этой ночью, своим одиночеством. Спящий на кровати молодой человек не мешал ему. Худое, с закрытыми глазами лицо было в тени бумажного абажура. А тут, на свету, — белизна листков. Его «Вектор», его «торжество», осуществленное миру во благо. И хотелось оглянуться, понять, из какой дали, от какой изначальной точки дотянулся сюда его «Вектор». Из далекого уральского поселка, из серых прокопченных бараков, из рева гармоней, из воя фабричных гудков, из драк и жестокости, из пьяных бормотаний отца, из лихих ватаг, сшибавшихся стенка на стенку, из сказок и песен бабушки, из могучих гранитных лбов и зеленых косматых кедров, из людских пересудов и толков, то скандальных, то мечтательно-тихих, под высокими летними звездами. То лом, то кирка. То носилки, то шпиндель станка. Он работал на фабрике у коптящей вагранки, а в армии — на строительстве железных дорог. Клал в пустыне пути, а потом, после службы, доезжал по этим путям до великих строек. Погружал вибратор в чавкающий бетон котлованов. Варил арматуру у подножия огромных плотин. Знал авралы, бешеные, небывалые деньги — добывал их в таких трудах, что лопались в горле сосуды. Знал долгие, тягучие, как зубная боль, простои, когда стройка начинала болеть, умирать и бригады рассыпались и таяли, разбегались прочь от больной, издыхающей стройки, в кучах мерзлой земли с застывшими коробами брошенных экскаваторов. Там, на этих омертвелых стройках, у опустевших, как лунные кратеры, котлованов, у брошенных, как при отступлении, грузовиков и бульдозеров, впервые он задумал свой «Вектор». Попытался открыть двигающий стройкой закон. Он учился в вечернем техникуме, изучал экономику, бухгалтерский учет и планирование. Строил свои первые модели. Устанавливал соответствие между волей одного человека и коллективной волей бригад. Между деньгами и честолюбием. Стремлением к высокому заработку и к честной, достойной работе. Он пытался разглядеть невидимые каналы и связи, в которых пульсировала и гуляла загадочная, свойственная людям энергия — то складывалась в творящее действие, то взбухала и застывала, как тромб, сулила взрыв и крушение. Поздно, за полночь, в уголке барака, когда соседи по койкам могуче храпели, он писал свои «бреды» — так называл он малые этюды и схемы, где стремился нащупать открытие. Копил их целые папки, а после сжигал — костры его заблуждений. Учение в институте заочно. Первые попытки внедрения — незрелых, до конца не проверенных опытов. Казалось, вот-вот свершится: задышит, заработает вживленный механизм. Зацепит своими зубчиками людские интересы, стремления. Сдвинет вместе, сведет воедино усилия, умножит стократ. Но зубцы то и дело срывались, промахивались. Механизм не работал. Замирал после первых двух оборотов. Крушение надежд. Хулы и насмешки. Мыкания по заводам и стройкам. Скольких людей перевидел! Проходимцы, стремившиеся его обокрасть. Честолюбцы, ревниво его отвергавшие. Равнодушные, не замечавшие его. Неустроенность без семьи и без денег. Чувство поражения, упадок веры и сил. И знание, и новая вера в то, что открытие возможно. Оно рядом, близко, в стоязыких грохочущих стройках, в муках больной экономики, в неточно направленных, издалека наведенных силах, ослаблявших друг друга при встрече, осыпавшихся исковерканными машинами, изуродованными людскими душами. Уход с производства. Окончание институтского курса и начало другого — долгое чтение книг. Судьба свела его с группой московских ученых, «Великанов», как он их называл. Каждый из них — экономист, управленец, философ — был носитель концепции, ие имевшей выхода в свет. «Космогонии», как казалось ему. Он устроился сторожем в техническую библиотеку, встречался с учеными, посещал их домашний кружок. Брал у них книги, брал уроки, доверял свое сокровенное. Он читал дни и ночи. Психология, математика, логика. Труды по политэкономии. Управление. История и вопросы религии. Древние поэмы и мифы. Свое знание практической жизни, свой опыт и свою интуицию он оснащал современной наукой. «Великаны», разглядев его дар, превратили его открытие в точное знание. Превратили в метод. Изучая развитие общества, создавая теорию огромной реформы, они сделали его посланцем своих идей. «Гонец» называли его. Убедившись, что метод готов, они осторожно и точно вывели его на объект. Он зарядил свой двигатель, был готов его запустить. И была такая же, похожая на сегодняшнюю ночь. Разложенные под лампой листочки. Ожидание чуда. Вера в неизбежный успех. И объект назывался Чернобыль. Фотиев вздрогнул. Испытал молниеносный ужас. Спящий на кровати рабочий вдруг застонал и забился. Из губ его вырвался хрип. Он приподнялся с открытыми, белыми, как бельма, глазами. Отбивался от чего-то ужасного, налетавшего на него в сновидении. — Не тот!.. Не тот!.. Фотиев кинулся к нему, старался прервать его кошмар. — Ты что, ты что?.. Да проснись ты!.. Тот прозрел на минуту. Оглядел полутемную комнату, остановился на Фотиеве. — Ты кто? — Да сосед твой, Фотиев! Что тебе такое приснилось? — Ничего… Померещилось… Упал на подушку, уснул. И лицо его, упавшее в тень, хранило недавнюю муку, выпуклые веки вздрагивали. Фотиев смотрел на его дрожащие веки. Хотел угадать, какие видения их сотрясают. Не те ли, что достались и ему? Не те ли видения Чернобыля? …Все было готово той весной на той динамичной чернобыльской стройке. Его «Вектор», его шеститактный двигатель, после великих трудов был собран, налажен, заправлен горючим. Был готов заработать. На день-другой, ожидая первых итогов, первых экранных оценок, он решил уехать из города, из весенней Припяти, где в доме-башне с видом на далекую станцию была у него квартирка. Уехать не в соседний Чернобыль, куда звал его знакомый врач райбольницы, любитель пофилософствовать, поговорить о высоких материях. И не в Киев, где минувшей зимой был ослеплен золочеными главами, белоснежным сиянием соборов. Он решил уехать в окрестные леса к тихому озеру. И там, на природе, милой, любимой, желанной, от которой был отделен машинным дымом и грохотом, там прожить эти дни. Надышаться, набраться сил. Облачился в брезентовую робу, в солдатские кирзовые сапоги. Нахлобучил выгоревшую, доставшуюся от приятеля пилотку. Прихватил котелок, рюкзак и уехал в леса. Он сидел на берегу лесного круглого озера, недвижного и зеркального, окруженного мягкими сосняками. В прозрачной воде голубело тихое небо. Не двигалось белое облако. Это облако своей округлой мягкостью, нежным дышащим светом напоминало ему бабушку. Бабушка, превратившись в облако, прилетела и смотрит бледными голубыми глазами. Любит его. Никуда не исчезла. Все эти годы была где-то рядом. Охраняла, молилась за него, отводила беду. И вот теперь появилась. Возникла в небесном облачке. Он дорожил долгожданным свиданием. «Бабушка, как хорошо!» — повторял он чуть слышно. Он бродил под солнечными прозрачными соснами. На влажной бестравой земле в серебристых иглах качались цветы сон-травы. Синие колокола с желтыми сердцевинами дрожали, мерцали. Он вставал на колени, склонялся к ним. Ложился на теплую землю среди синих цветов. Приближал к ним губы, вдыхал ароматы. В теплом ветре, в синих цветах начинало звучать чье-то имя, возникало девичье лицо, давнишнее, позабытое, исчезнувшее вместе с детством. Когда-то за старым сараем среди лопухов и крапивы он пришел на первое в жизни свидание. Она ждала его — голубое платье, стеклянные бусы, коса на плече. Он вдруг вспомнил о ней теперь, через множество лет, в своем одиночестве. Почти позабыл ее имя. Где-то живет, стареет, растит детей, не вспоминает о нем никогда. «Любушка, милая!» — повторял он чуть слышно, целуя цветок. Он рубил сушняк, разводил под котелком огонь. Кидал в кипяток щепотки чая. Вода клокотала, переливалась в пламя. Угли дергались бледным жаром. Он наслаждался, пропитывался дымом. Вынимал из костра сучок с дымящейся огненной точкой. И было в этом маленьком бурном костре нечто от человека. Припомнил вдруг старинного дружка, забияку, стрелка из рогатки. Залезали на высокий кедр, сбрасывали тяжелые зеленые шишки. Пекли их в костре, вытапливая смолу. Шишки накалялись, растворяли свои малиновые душистые недра, и орехи, каленые, горячие, обжигали губы. Теперь, у лесного костра, он припомнил старинного друга с благодарностью и печалью. «Витька, эй, Витька!» — звал он тихонько. Подстелив брезентовую куртку, лежал у озерной воды. Две белые чайки, перенырнув верхушки сосен, летали бесшумно, почти касаясь друг друга длинными крыльями. Зажигали на воде блестки, расходящиеся негаснущие круги. Эти чайки были его мать и отец, молодые, счастливые, до той угрюмой поры, когда отца сгубило вино и он почернел и сгинул, как кинутая на огонь бумага, а мать, изведенная в трудах и болезнях, превратилась в старуху. Нет, оба они были молодые, нарядные, кружились в вальсе на какой-то соседской вечеринке, обнимали друг друга, и он, мальчишка, запомнил — рубаха отца была подпоясана наборным цветным ремешком. Теперь он смотрел в голубоватую пустоту над озером, где только что кружились две чайки. Улетели, а к берегу все шло, приближалось стеклянное негаснущее кольцо. «Мама… Папа…» — сладко выговаривали губы. Все они нашли его у тихого озера, напоминали: «Вот ты откуда!.. Ты наш!.. Ты от нас!..» И он соглашался, — все эти годы они были с ним, одаряли его и хранили. Если ждет его торжество и победа, это и их торжество. «Вектор», устремивший свое острие в распахнутый мир индустрии, зарождался в лесном уральском поселке, среди любимых и близких. Вечером, перед тем как уснуть, забраться в шалаш — состроил его наподобие уральских лесных балаганов, — он наблюдал явление. На сухую сосну, на корявые старые ветки садились легкокрылые прозрачные твари. Прилетали из неба несметной невесомой толпой. Толклись в теплом воздухе, мерцали, слабо шелестели. Оседали на дерево, покрывая его шевелящимся слоем. Фотиев смотрел на их сонмы. Крохотное, прозрачное, наполненное зеленоватой каплей тельце. Мохнатые нежные усики. Бесцветные слюдяные крыльца. Существо приближалось к ветке, выбирало пустое, не занятое другими пространство. Точно усаживалось, сливалось с пульсирующим шевелящимся скопищем. Это зрелище поразило его. Малые, отдельно живущие организмы складывались в целостную огромную жизнь. И эта новая, собранная по каплям жизнь имела очертания дерева. Он смотрел на летучее воинство, и ему казалось, он присутствует при чудесном явлении из космоса. Видит прилет на Землю инопланетной жизни. Каждая заключенная в прозрачную оболочку капелька — отдельная молекула инопланетного разума. Распыленный на отдельные частицы, пролетев через миры и пространства, он соединяется воедино. Вылетали из зари, достигали старого дерева, сбрасывали ненужные, израсходованные в полете крыльца, соединялись с другими. Шел монтаж, сотворение разума. Воздвижение живого, доставленного по частям интеллекта. И этот интеллект уже начинал познавать Фотиева; его мысли, его идеи и чувства уже захвачены полем иного сознания. Оно, явившееся, начинает свое познание Земли с него, Фотиева. Он — первый для этого разума земной образец. Эта мысль показалась ему увлекательной. Он смотрел, как в темнеющем воздухе летят невесомые твари, десантируют на старое дерево. Улыбнулся, подумав, как станет об этом рассказывать знакомому врачу из райбольницы и тот оценит его остроумие. Ночью в шалаше, среди лесных дуновений и шорохов, его сны напоминали скольжение — не в пространстве и времени, а в нарастающем чувстве блаженства, которое подымалось, возносило его и, не достигнув вершины, кончилось пробуждением. Продолжалось наяву, наполняло его бодростью, влекло наружу. Он вышел из шалаша на берег. Небо над ним раскрылось множеством звезд, неярких, неблестящих, одетых прозрачным туманом. Туманное сияние, размывавшее звезды, ниспадало к земле из бесконечно удаленного центра, словно струилось невесомое дыхание. Касалось земли, входило в нее, распускалось дышащей жизнью. Он чувствовал лицом, губами, открытой грудью встречу с этой небесной энергией. Подымался на цыпочки, стремился туда, в бесконечный центр, откуда излетали потоки. Ему казалось, он слышит в них чудесную весть — о возможности счастья, земного цветения, избавления от бед и напастей. Его душа, выбравшая путь совершенства, ошибаясь, сбиваясь с пути, впадая в заблуждение, в тьму, стремилась в это цветение, открывалась ему. Пережив минуту восторга, он успокоился. Подумал, что и об этом расскажет врачу: он только что видел, как из космоса по сверхдальней космической связи шла на Землю энергия. Живой интеллект, угнездившийся на старой сосне, принял этот сигнал, стал действовать, выполняя программу из космоса. И эта программа была не во зло Земле, а во благо. Мысль о «Векторе», уже смонтированном, после малой команды начавшем свое врастание в жизнь, — эта мысль была созвучна предшествовавшей. С ней и вернулся в шалаш. Вытянулся на ветках. Быстро, счастливо заснул. Второе его пробуждение было на рассвете, вызванное стремительной, набегавшей в сновидении паникой. Очнулся, чувствуя гулкую пустоту в груди, с остановившимся на мгновение сердцем. Вылез из шалаша. Утреннее серое небо. Бесцветное круглое озеро. И сквозь небо, перечеркивая его, — тонкие нити, розовые от зари. От вида этих несущихся нитей, розовых, выдранных из неба волокон, тревога его усилилась. Приблизился к берегу, к засохшему дереву, унизанному прозрачными тварями. И увидел: в живой стеклянной массе, облепившей ветки, происходит смятение. Словно в нее вонзались больные вихри, вырывали клубки и сгустки, несли их прочь, в одну сторону. Бесчисленные насекомые, охваченные бесшумным ужасом, покидали свои насесты. Вытягивались в мерцающие слюдяные потоки. Летели над озером вдоль отраженных красных нитей по силовым, прочерченным в небе линиям. Этот безмолвный ужас, поразивший крылатый планктон, разрушивший его недавнее единство, гармонию, передался и Фотиеву. Он протянул ладонь в слюдяное мерцание. Почувствовал множество едва ощутимых толчков-столкновений с тельцами и крыльями. Рука его оделась шевелящейся стеклянной перчаткой. Он извлек ее из потока, и она обнажилась. Насекомые улетали. Дерево опустело. Голо и сухо чернело у бледной воды. Весь день он не находил себе места. Не покидали тоска и тревога. Все было неуютно, ненужно. Вчерашние цветы, облака, озерная вода не радовали, а причиняли страдание. На все легла сумрачная незримая тень. Казалось, все так же светило солнце, голубело небо, блестела влага, но все было словно посыпано пеплом. Он чувствовал, бесшумно распадаются молекулы воздуха, и прозрачные зеленые клетки растений, и его собственные кровяные тельца, звенящие, дробящиеся, погибающие в его теле. Это было страдание, но не физическое, а душевное. Страдало само пространство, сама мысль, и ему вдруг показалось, что он сходит с ума. Так было однажды в детстве, такое же беспричинное беспокойство, охватившее весь мир вокруг. Дуновение беды исходило от домов, палисадников, от желтых осенних цветов, занавесочек на окнах бараков, от гранитных круч за поселком, человеческих лиц, автомобильных следов на дороге. К вечеру прибежали в поселок два потных орущих мужика. Проорали у них под окнами, что отец разбился. Напился пьяный и свалился на бульдозере с кручи. Рыжий откос, смятое железо бульдозера и недвижное кровавое тряпье, белая, с синими ногтями рука. Ему вдруг показалось, что в методе его допущен просчет. В систему прокралась ошибка. И он зарядил свой двигатель с этой ошибкой. «Вектор» начнет работать на стройке с ошибкой, не созидая, а разрушая, сея в своем ускорении разрушение, умножая хаос. Люди, доверившие ему свое дело, пустившие его в свои труды, будут обмануты, получат страшный удар разрушения. Эта мысль казалась чудовищной. Он порывался кинуться прочь, назад, в Припять. Устранить ошибку, остановить движение «Вектора». Если нужно, кинуться под его маховик. Погибнуть, но спасти «заминированную» стройку. Он выходил на берег озера, на песчаную сырую косу. Сучком на песке рисовал диаграммы и графики, вычерчивал формулы. Еще и еще проверял справедливость концепции, безупречность теории. Двигался вдоль воды, оставляя на песке письмена… На формулы, едва они появлялись, тотчас ложилась незримая прозрачная тень. Озеро слабо мерцало. Вдоль берега, начертанный на косе сосновым сучком, был отображен его метод, его «Вектор». Все было верно и точно. К вечеру пошли вертолеты. Низко, с металлическим воем вылетали из-за сосен. На секунду наполняли небо длинными рокочущими телами, свистом винтов, пропадали в вершинах. Он стоял, задрав лицо, оглушенный, под плоскими пятнистыми днищами, в жестоком блеске кабин. Поражался их появлению. Это были боевые машины. Не те, голубовато-белые, с мерным стрекотом, с высоким трепетанием винтов, какие изредка в одиночку появлялись над лесами, охраняя их от пожара, а жестокие военные вертолеты, грязно-зеленые, в пятнах камуфляжа, с бортовыми номерами и звездами, с подвесками для бомб и ракет, с черными стволами пулеметов. Они утюжили небо над его запрокинутым лицом, роняя копоть и гарь. И вдруг заметил, что все они летят по тем же силовым направлениям, куда умчались бессчетные прозрачные твари. Куда утром стремились по небу разорванные красные нити. Его охватило смятение. Он кинулся к шалашу собираться. Но раздумал — до шоссе через лес было не меньше часа пути. И в село, где была остановка автобуса, он явится поздно, когда последний автобус уйдет. Уж лучше остаться здесь, переночевать в шалаше, а утром пойти на дорогу. Он лежал в темноте на ветках. Чувствовал, как там, над навершьем шалаша, в звездном небе, несутся бесшумные вихри, без имени, без цвета. Пронизывают мироздание, вовлекают в свое движение облака, птиц, насекомых, грохочущие вертолеты и его несобранные, тревожные мысли. Он вспомнил, как в детстве из лагеря по соседству с поселком бежали заключенные. Будто бы сели в грузовик, разогнали, проломили ворота в зоне и, сбив караульных, захватив оружие, умчались. Пропылили, протрещали сквозь поселок мотоциклы погони. В колясках сидели овчарки, на сиденьях — солдаты с карабинами. Матери запрещали детям ходить в тайгу. Мужчины брали в кабины тракторов охотничьи ружья. И два дня блуждали по поселку слухи: там слышали выстрелы, там видели на болотах незнакомых хоронящихся людей. На третий день под вечер пропылили обратно мотоциклы с измученными, искусанными мошкой солдатами. А следом проехали две подводы. На одной лежал убитый молодой солдат с отвалившейся фуражкой, со стриженой белесой макушкой. На другой — три застреленных зэка, серые, худые, носатые, с бритыми, колотящимися о подводу головами. Ноги у одного были босые, костлявые, в запекшихся черных царапинах. Снаружи, за стенами шалаша, он вдруг услышал шелест и хруст. Тяжелое бурное дыхание. Кто-то пробежал, простучал, и он в шалаше почувствовал трясение земли. Его испуг. Тишина. Колотящееся сердце. Этот топот и бег в ночи были не случайны. Продолжали дневные тревоги. Влекли за собой новые тревоги и страхи. Все сдвинулось с места, куда-то устремилось в смятении. Живая и неживая природа, он сам, его мысли и чувства. Снова топот и хруст. Тяжелое, сиплое дыхание. Плеск воды. Звук, похожий на стон. Он взял фонарь. Страшась, вылез наружу. Направил свет к озеру, где раздался звук. В свете фонаря возник блестяще стеклянный, дышащий звериный бок. Оскаленная губастая голова. Красно-синий мерцающий глаз. Огромный лось, топорща загривок, повернул к фонарю толстогубую морду. Побежал, зачмокал вдоль озера, поднимая летучие брызги. Скрылся в соснах. Прошла минута, и новый треск. Другие два лося, выбрасывая длинные ноги, двигая лопатками, толкая друг друга боками, пробежали, не оглядываясь на фонарь, мелькнув потной ворсистой шерстью. За ними бежали, хрипя и постанывая, кабаны. Впереди лохматый черный вепрь с мокрым рылом, загнутым блеснувшим клыком. Следом — другие, поменьше, все вприпрыжку, горбясь, обгоняя друг друга, — по прибрежной косе, где были начертаны его схемы и графики. Черпали копытами воду, вздымали стеклянные в фонаре брызги. Он стоял, направляя фонарь, и в белом луче скользили лесные звери, большие и малые. Лисы, изгибая хвосты, мчались, мягко толкаясь лапами. Вместе с ними, страшась не их, а какой-то другой настигающей силы, скакали зайцы. Волновались спинами белки и ласки. Шумно хлопая крыльями, летели птицы-глухари, ночные совы, мелкие птахи. Все вместе, все в одну сторону прочь от чего-то, настигавшего их в темноте. Он вдруг испытал животный ужас. Желание кинуться вместе с ними, забиться в их стаю, мчаться с ними огромными спасительными скачками, хрипя, задыхаясь, прочь от этой безымянной вездесущий погибели. Этот звериный страх прокатился по нему, как конвульсия. Превратил его мускулы в тугие, сжатые болью шары. Он остался на месте, слушая затихающие трески и топоты. Громкие звуки умолкли. Пронеслось и исчезло крупное лесное зверье. Но земля продолжала шуршать. Шелестели опавшие прошлогодние иглы. Ускользали змеи, спасались лягушки, ползли чуть слышно улитки. И в этом бегстве было нечто библейское, древнее. Где-то рядом надвигался потоп, или вселенский пожар, или трясение земли. Огромная, всем уготованная погибель. Но погибели не было. Блестели звезды. Слабо мерцало озеро, омывающее отмель с начертанными графиками и формулами, по которым пробежали животные. Без сна, дрожа не от холода, а от нервной, покалывающей во всем теле тревоги, он дождался утра. Собрал в мешок свои вещи. Натянул сапоги. Нахлобучил пилотку. Оглядываясь на отмель с графиками, изрытыми следами копытных, заторопился через лес к шоссе. Он шагал под соснами, повторяя своим маршрутом путь пробежавших животных, словно его подгонял невидимый ветер, подталкивал в спину чей-то перст. Несколько раз он оглядывался, чувствуя за спиной чье-то грозное немое присутствие. Внезапно он почувствовал вокруг перемену. Будто изменилось освещение. Стало светлее, ярче. Поднял голову — лес был желтый. Сосны стояли желтые. Хвоя утратила зелень, ровно, ярко желтела. Так желтеют осенние лиственницы. Деревья не высохли, хвоя не осыпалась, выглядела сочной и влажной. Просто потеряла зеленый пигмент, была ярко-желтой. Он наклонился. Земля была в белых цветах. Сон-трава, вчера еще синяя, теперь поседела и выцвела. Он боялся коснуться седых цветов. Осторожно ступал по земле, словно тронутой изморозью. В одном месте у мелкой лужицы он увидел мертвых бабочек. Их было много, нежных белянок, — слетелись к водопою, умирали у влажной кромки, ложились на бок. Вся земля была в мертвых бабочках. Он стоял под желтыми соснами среди поседевших цветов и умерших белянок, в бесшумном, без птичьего свиста, лесу. И казалось — вдруг наступило предзимье. За истекшую ночь земля провернулась вокруг оси, пропустила целое время года. Вслед за весной, минуя лето, сразу наступила осень. И он в апрельском лесу чувствовал холод, близость зимы и стужи. Вышел на шоссе. Стоял на обочине, оглядываясь в обе стороны на пустынный асфальт. Собирался двинуться вдоль поля к селу, к остановке. Вдали на асфальте загудело. В рокоте, в дымной гари плотной массой, светя зажженными фарами, воспаленно и дико при солнечном свете возникла колонна. Впереди шли бронетранспортеры — зеленые бруски, задраенные наглухо люки, башни с пулеметами, гибкие хлысты антенн. Мчались на упругих колесах, выбрасывая из хвостов космы дыма. За ними на больших скоростях, шумно разрывая ветер, проносились автобусы, разноцветные, яркие, устрашающе-нарядные, вслед за грозными боевыми машинами, словно на автобусы были надеты размалеванные маски, скрывавшие другую, жестокую сущность. Он смотрел на мелькающие автобусы. За стеклами плотно, тесно сидели люди. Старухи, дети, смуглые морщинистые старики, женщины в платках, загорелые, с крестьянскими лицами мужики. Все с одним и тем же выражением паники. Словно их подхватила та же безымянная сила и мчала, гнала в ту же сторону, куда летела, спасалась живая жизнь. Автобусы прошумели, награждая его хлопками цветного ветра. Он было устремился за ними и тут же отстал. Замер, глядя на пропадавшие хвостовые огни. Снова загудело, задымило на трассе. Замерцали сквозь гарь водянистые, дрожащие фары. Новая волна транспортеров, отсвечивая ромбовидной броней, воронеными пулеметами, пронеслась, проревела. И за ними, подхватывая металлический рев, превращая его в жаркое, живое стенание, пошли грузовики со скотом. Коровьи головы мотались в деревянных клетях, колотили рогами о доски. Выпучивали глаза, вываливали в муке языки. От тесноты, от качки, от устрашающего движения то одна, то другая корова выдиралась из гущи, вздымалась над хребтами и спинами, колотя в них копытами, вытягивая ввысь ревущую голову. И тогда грузовик нес над кабиной живую рогатую статую. Рушил ее вниз, в месиво глаз, напряженных позвонков и хвостов. Колонна, обдавая его смрадом и воем, промчалась, оставляя на асфальте липкую жижу. И он, заслоняя ноздри, глаза, не желающие слышать уши, провожал грузовики, ловя нестихающий стон. Когда машины растворились, а стон продолжал раздаваться, он понял, что стонет сам. Из его пересохшего, набитого пылью горла продолжал вырываться долгий беспомощный звук. Догоняя колонну, промчался по шоссе молоковоз. Видимо, из днища цистерны вывалилась пробка. Молоко хлестало на асфальт. Фотиев, шагнув на шоссе вслед молоковозу, двинулся вдоль молочного, разбрызганного по асфальту ручья. «Война, — вдруг страшно осенила догадка. — Война!.. Началась!.. Так же и тогда начиналась. И тогда убегали, скот угоняли вот так же… Но ведь теперь-то ракеты! Теперь по городам, по заводам… «Першинги», «Трайденты»… Неужели сейчас полетят?» Он представлял, как в эти мгновения, вспучивая океан, всплывают подводные лодки и ракеты, как красные свечи, встают над Мировым океаном. Как над всеми лесами, степями, по всем континентам начинают взлетать, отжиматься на огненных метлах боевые ракеты. Вся невидимая, упрятанная под землю, под воду, в запретные зоны мегамашина войны начинает шевелиться и лязгать. Выползает из-под маскировочных сеток, движется в блеске и скрежете. И он бежал, чиркая сапогами асфальт, оглядываясь по горизонтам. Шарил взором над вершинами сосен, поминутно ожидая вспышек, черных грибов — там, где был Киев, где была златоверхая Лавра. И ближе, в направлении станции. Впереди забелело село. Чистые мазанки. Соломенные и шиферные крыши. Пышные купы деревьев. Но этот уютный, обычно радостный для глаза пейзаж сейчас был словно надорван, перечеркнут. Там, среди мазанок, что-то творилось. Доносились крики и рокоты. И, как показалось ему, звуки стрельбы. Он шел на эти звуки, пугаясь неба, солнца, дороги, чувствуя, как все сворачивается в стремительный свиток, доживает свои последние земные секунды. И мгновенная сквозь панику мысль: «На мне, на мне завершится! Конец света сейчас, при мне!» Эти мазанки, этот столб придорожный с цифрой «34» — это и есть конец света. Он вошел в село. Отъезжая от дворов, катили тяжелые военные грузовики с брезентовым верхом. Из-под брезента смотрели, качались, колотились друг о друга лица людей. Стенали, тянулись к своим хатам, заборам, палисадникам, а их увозили в зеленых колыхающихся коробах. Повсюду сновали солдаты, цепью, вдоль улиц, у дворов и колодцев. Все они были в масках. В зеленых с пластмассовыми рыльцами респираторах. Все на одно устрашающее козье, кабанье лицо. Гибкая худая старуха в долгополой юбке, в стоптанных башмаках металась между калиткой и хатой. Прижимала к себе ребенка, почти грудного. Кутала его в одеяло. Ребенок кричал, одеяло спадало. Солдат в респираторе подхватывал его на лету. Нес в руке бутылку с соской. Другой солдат удерживал старуху, не пускал к хате. А та голосила: — Ой та куды ж вы мэнэ ховаете? Дочка ж в город поихала, так вона ж мэнэ и не знайдет! Дитятко малое пропадет! Хата пропадет! Огурцы пропадуть! Куды ж вы мэнэ, хлопцы, ховаете? Солдаты подталкивали ее к грузовику, к брезентовому полутемному зеву. У другой мазанки небритый, больного вида мужчина, держа под мышкой куль, свободной рукой хватал за плечи девочку, прижимавшую кошку. Встряхивал, сердито кричал: — Та кинь ты ее к бису, халяву! Воротись у хату, визьми часы! Тилькы купляв, а теперь оставляты! Девочка сильней прижимала кошку, а та, чувствуя, что их чотят разлучить, вцепилась когтями в платье и сквозь платье в живое тело. Девочка морщилась от боли, но не отпускала, а сильней обнимала кошку. И всех троих легонько теснили солдаты в масках, подталкивали к грузовику. — Что происходит? Что случилось? — обратился Фотиев к офицеру в майорских погонах, чья форма была в белой известке от прикосновений то ли к беленой мазанке, то ли к домашней печке. На лице офицера, спрятанном в респиратор, оставались одни глаза, выпуклые, блестящие, угрюмо-зоркие. — Что здесь такое стряслось? — А ты кто такой? — Майор в упор оглядывал его робу, кирзовые сапоги, пилотку, плечи, на которых хотел найти и не находил погоны. Видимо, с первого взгляда принял его за солдата. — Кто такой? — Да я здесь попутно. Я со станции, с Припяти. В Припять возвращаюсь. — Станцию твою рвануло, вот что случилось! Разметало к чертовой матери реактор! И сейчас другие рваться начнут!.. Здесь кругом радиация. Народ увозим. И ты давай сматывай удочки. Нечего тебе в Припяти делать. Оттуда всех вывезли. Вон в грузовик полезай! Забывая о нем, окликнул двух толкущихся у калитки солдат: — Макаров! Шленцов! Чего вы все топчетесь! В кузов их, живо!.. Еще не надышались заразой? — Майор вынул из кармана маленький блестящий цилиндр — дозиметр, — поднял его к свету, заглянул, как в подзорную трубку, снова вложил в карман. А в нем, в Фотиеве, смещение всего. Оползень. Мгновение абсурда. Рвануло станцию, рвануло стройку, потому что в стройку введен его «Вектор». Его динамит, его взрывчатка с неточно завинченным капсюлем. Он, Фотиев, в своем несовершенстве, гордыне заминировал станцию, заложил в нее детонатор, и вот — этот взрыв. Бегущие из домов крестьяне, обезумевшие ночные животные, красные, размотанные в небе космы — это его разорвавшийся на волокна «Вектор», его «Века торжество», принесшее миру несчастье. Он стоял, потрясенный открытием, с помутившимся разумом, в котором огненно и ярко звучало: он, Фотиев, виновник беды. Сейчас продолжатся взрывы. Над лесами в бледное небо начнут взлетать обломки атомной станции, осколки полосатой красно-белой трубы, растерзанные бруски корпусов, чаши и цилиндры реакторов. Он смотрел в небеса, ожидая все это увидеть. Офицер повернулся к нему. Приказал: — Помоги! Из хаты выходила молодая женщина, непричесанная, с большим животом, придерживая на нем пестрый передник. Красивая, с влажными черными глазами, осторожно ступала, словно щупала зыбкую землю. Не захватила с собой из дома ни одежды, ни снеди, а только драгоценное, сокровенное — свое неродившееся дитя. Фотиев кинулся к ней, поддерживая, чувствуя ее тяжесть, ее шаткость, ее большое, перегруженное тело. Она доверчиво оперлась на него. Медленно шла, заслоняя свой живот тонкой цветной материей. Ее подхватили солдаты. В несколько рук вознесли в грузовик, и она скрылась под тентом. — Давай и ты полезай! — скомандовал майор Фотиеву. — Да я сейчас, — ответил он, все еще потрясенный, но уже с внезапным прозрением, с внезапным, похожим на понимание порывом. — Я только им помогу! Офицер отвернулся. Фотиев скользнул мимо двух солдат, выводивших всклокоченного старика с торчащей вперед бородой. Завернул за угол хаты и нырнул в полутемный хлев. Пробрался в самый глухой, запыленный угол и замер там за кучей хлама, еще точно не понимая, зачем и от кого он укрылся. Нельзя, чтоб его увезли, чтобы там без него на станции оставался «Вектор». Если и впрямь во всем виноват его метод, то только он, Фотиев, его создатель, зная устройство заряда, сможет его обезвредить. Но эта мысль о вине и ответственности все больше казалась нелепой, невозможной, явившейся в миг помрачения. «Вектор» был ни при чем. Случилось что-то другое. Иная причина аварии. Но «Вектор» был там, на станции. Там были поверившие в метод люди. И они нуждались в спасении. «Вектор» нуждался в спасении. И он, его создатель, не мог его бросить в беде. Он сидел за грудой старого хлама, слыша снаружи моторы, крики, лай собак. Глаза привыкли к сумеркам. Он стал различать окружавшие его предметы. Деревянная долбленая ступа, в которой толкли зерно, источенная и трухлявая. Старая прялка с лопастью, похожей на весло, почернелая, отшлифованная прикосновениями рук, бессчетных овечьих шерстинок. Поломанные самодельные грабли с выпавшими зубьями. Продырявленная, сплетенная из ивовых прутьев верша для ловли рыбы. Весь этот старый, пришедший в негодность скарб и был той защитой, что скрывала его. Отделяла от военных грузовиков и солдат, от смятенного, покидающего жилища люда, от взорванной станции, от случившейся катастрофы. Этот ворох крестьянских изделий, не изменившихся со времен неолита, заслонял его от взорвавшегося реактора, от жгучих лучей радиации. И он прижимался к этим древним орудиям, вдыхал их тончайший, из прели, из трухи, нестрашный древесный запах. Он пытался представить случившееся. Понимал, что случилась катастрофа, и ее размеры, неведомые ему, казались огромными. Расширялись в его представлении, грозили другими авариями, цепной реакцией взрывов, когда вот-вот один за другим замурованные в бетон стальные чаши реакторов начнут взрываться, вышвыривая раскаленное ядовитое варево. Поднебесные гейзеры радиоактивного пара. Случилось то, чего он тайно боялся. Что побуждало его работать и действовать. Что вывело на свет его «Вектор». Угрюмые, слепые, заложенные в индустрию энергии, темные, неуправляемые, скопившиеся в машинах и в людских умах, стали действовать вопреки изначальным замыслам. Разрушили скреплявшие их оболочки, вынесли на свободу и пошли носиться и рушить. Губить, повергать в крушение и хаос все, что в великих трудах было возведено и построено. Он представил себе города и заводы, уходящий к горизонту индустриальный пейзаж, и туда же, к горизонту, удалялась череда пожаров и взрывов — взрывались атомные станции. Он опоздал. Торопился, создавал свой «Вектор», стремился ввести его в действие раньше, чем наступит взрыв. Но опоздал. Его опередили. Всего на несколько дней. На те, что провел у костра, у тихого озера, созерцая цветы. Он должен был успеть запустить свой «Вектор», который вычерпывает из мира энергии распада и гибели, расщепляет их, обезвреживает, превращает в энергию творчества. Но он опоздал. Слишком долго готовился, слишком долго учился. Позволял себе отдыхать, позволял отвлекаться. Еще больше должно было быть бессонных ночей. Больше прочитанных книг. Непростительно то давнишнее его путешествие в Ростов Великий, когда захотелось поглядеть на древнее русское диво, — он не должен был этого делать, потерял для работы неделю. Непростительна та давнишняя его любовь, когда забросил свои чертежи и весь месяц, весь чудесный зеленый май, провел на берегу Енисея, пропустившего по себе сначала звенящий ледоход, а потом белоснежные караваны судов. Они жили в палатке на берегу, слушали ночами гудки, кряканье селезней. Нет, не должен был этого делать, — отстал на месяц в работе. Он сидел в крестьянском сарае среди соломы и ветоши, поломанных орудий труда, которые и после смерти продолжали служить: скрывали его, Фотиева, сберегали его и таили. Наконец все утихло. Погас вдалеке рокот последнего грузовика. Перестали лаять собаки. Зашла на порог серая курица, остановилась, и Фотиев видел, как прозрачно и ярко краснел попавший на солнце гребень. Он осторожно выбрался из укрытия. Двор был смят и истоптан. Смята и истоптана была рассада. Открыта и не затворена калитка. Не замкнута на щеколду, приоткрыта дверь в хату. Он хотел было пройти, но мучительное любопытство, больное влечение к чужому покинутому жилищу остановили его перед дверью. Он вошел. Дом был живой, полный тепла, дыхания, словно обитатели его где-то рядом. В огороде или в палисаднике, сейчас вернутся, наполнят жилище хлопотами, разговорами. На столе — тарелка с остатками еды. Ложки. Хлебница с хлебом. Трапеза, неостывшая, звала к себе, ждала хозяев. И он осторожно обогнул стулья, боясь их сдвинуть, чтоб не разрушать остановившееся мгновение, которое с приходом хозяев оживет, вольется в движение времени. В печке с потертой побелкой, с синеньким, намалеванным поверху орнаментом стояли чугунки, пахло дымком, томленой едой. Прислоненная к печке, на земле сидела большая кукла. А в углу, накрытый салфеточками, продолжал работать телевизор. Звук был выключен, но экран горел. Какой-то певец беззвучно раскрывал рот, вздымал грудь, протягивал вперед руку, помогая излетавшим звукам. Фотиеву неизвестно зачем захотелось услышать слова. Он усилил громкость. Друг, нам все по плечу! Если я захочу. Если ты захочешь, друг! В десять рук! В сотни рук! И в работе, и в любви! Я и ты! Я и ты! Он смотрел на певца. Тот в своей студии еще не ведал о случившемся, пел свою целлулоидную песенку. А оно, случившееся, уже присутствовало в хате. Проносилось смертоносными вихрями над покинутой трапезой, над стеганым смятым одеялом. Пронзало коврик на стене, картинку с изображением кота, бумажную иконку на божнице. И его, Фотиева, стоящего среди разоренного жилища. И он, Фотиев, с этой минуты должен действовать в новом, жестоко изменившемся мире. Осторожно выключил телевизор. Покинул хату. Затворил дверь, замкнув ее на щеколду. Поискал на земле и, найдя щепочку, вставил ее машинально в запор. Проходя по деревне, он нашел у калитки маленький светлый цилиндрик с прищепкой, как у авторучки. Такой же дозиметр, что видел недавно у майора. Повторяя жест офицера, поднял трубочку к свету. Посмотрел в торец. В маленьком стеклышке, в прозрачном кружке были нанесены риски с цифрами. Сверху вниз проходила тонкая, как волосинка, вертикаль. Волосяная линия уже миновала нулевую отметку. Дозиметр уже нес в себе уловленную радиацию. Фотиев вглядывался в прозрачный окуляр. И вдруг подумал: неужели теперь придется смотреть сквозь это малое разлинованное стеклышко на весь мир божий? На реки, леса и травы? На женские и детские лица? Защипнул дозиметр в кармане. Вышел из села на шоссе, решив добираться в Чернобыль. Шел, повторяя: «Вектор!.. Века торжество!» И в горле начиналось жжение. Кашлял, повторял: «Века торжество!» Шагал туда, где оставалось его детище. На трассе его несколько раз обгоняли бронетранспортеры. Закупоренные, с зажженными фарами проносились на бешеных скоростях, окутывали его пылью и дымом. Он и не думал сигналить, не думал их останавливать. Радовался, когда они исчезали. Несколько раз ему казалось, что он слышит выстрелы. Несколько раз над дорогой пролетали вертолеты. Наконец на шоссе, настигая его, возник грузовик. Фотиев поднял руку, издалека начиная сигналить. Грузовик остановился. Водитель в респираторе отворил дверцу. — Мне в Чернобыль, — сказал Фотиев. — Подбросишь? Сосед водителя, тоже в респираторе, осмотрел молча Фотиева — его солдатские сапоги, пилотку, робу, блестевший в кармане карандаш дозиметра. Кивнул. Водитель сказал: — Лезь в кузов! Тронул, едва Фотиев вцепился в борт. Перелезая в крытый брезентом кузов, пошатнувшись от резкого набора скорости, Фотиев плюхнулся на скамейку, на которой уже сидели трое, все в респираторах. Мчались под хлопающим брезентом. Фотиев прислушивался к разговору, к словам, вылетавшим из-под масок. — Да они, тетери, и не слышали, как рвануло! Уже рвануло, а они все еще управляли потоком. Весь поток-то уже нарушен, а они свои клавиши жмут, пианисты фиговы! — Уж музыку устроили! Нам теперь под эту музыку плясать не день, не два! — Лучше скажи — не месяц, не два! Вон пожарные уже отплясались! Сегодня кабели опять загорелись, опять их тушили в зоне четвертого! — Если он, сука, бетон прожжет и в воду рухнет, это будет взрыв не знаю во сколько мегатонн! Он и третий, и второй, и первый блок разворотит. Это будет не знаю что! Сейчас воду из-под него откачать — первое дело! — Да мы лазали туда с генералом. Задвижки искали. Он сам под воду нырял, задвижки эти нащупывал. Завтра начнем откачку! — Если он, сука, ночью не рванет второй раз! Тогда откачивать будет нечего! — И некому! — Не бойсь, будет кому! Ты же и пойдешь, если прикажут! — Крепко надо будет приказывать! — Крепко и прикажут! — Очень крепко! — Не бойсь, крепко тебе и прикажут! Фотиев слушал, жадно ловил слова. Даже не столько их смысл, сколько их интонацию. В этой интонации была тревога, раздражение, злость, но не было паники. Не было той покорной беспомощности, которую он видел у жителей, покидавших село. Там, на станции, в зоне взрыва, уже начиналась работа. Не все бежали в панике. Кто-то остался и шел навстречу взрыву. Кто-то стремился на взрыв. Эти трое уже побывали там, укрощая огромную вспышку встречными вспышками своей отваги. И ему, Фотиеву, тоже нужно туда. Он не знает законы физики, незнаком с теплотехникой, с устройством огромной станции. Он знает законы осмысленной человеческой деятельности, стократ увеличивающие полезный ее результат. Он знает «Вектор». И место его — на станции. Там, на взорвавшейся станции, его рабочее место. — А что же вы без респиратора? — обратился к Фотиеву один из попутчиков. — Здесь пыль самая злая. Надышитесь, потом всю жизнь выдыхать будете! Надо респиратор носить. — Да я потерял, — сказал Фотиев, боясь, чтобы в нем не распознали постороннего и ненужного. — Обронил, а теперь не найду. — Я вам дам, у меня есть, — сказал попутчик. Полез в карман и вынул скомканный респиратор. — Пыль здесь самая злая! Фотиев благодарно принял защитную маску. Надел на лицо, задышал. Было душно в этом зеленом наморднике, и он подумал, что теперь всю остальную жизнь придется сквозь эту маску нюхать цветы, вдыхать ветер, говорить, петь песни. Процеживать звуки, слова сквозь защитные фильтры. Машина затормозила и встала. Снаружи раздались голоса. — Дозиметрический пост, — сказал сосед Фотиева. — Опять наши рентгены ловить станут! — Ты свои схватил и носи. Держи крепче, а то разбегутся! — отозвался второй. — Теперь не разбегутся. В костях сидеть будут, — устало сказал третий. Фотиев выглянул из кузова. У обочины стоял тент. Под ним стол. На нем какие-то тетради, бумаги. Толпились военные в респираторах. Один с красным от солнца лбом подносил к колесам грузовика прибор, похожий на хоккейную клюшку. Смотрел на циферблат пластмассового ящичка, висевшего у него на груди. Стрелка колебалась, а он водил металлическим прибором у резиновых шин, прокатившихся по пыльным дорогам в районе станции. Колеса испускали незримое излучение, шевелившее стрелку прибора. — Сколько? — спросил шофер. — Двадцать два миллирентгена, — ответил радиометрист. — Может, проеду? — Нет, много набрал. Мыться езжай. Шофер послушно кивнул. Съехал с шоссе на обочину, сквозь кусты на лужайку, мимо транспаранта с надписью «Пункт специальной обработки». — Ну теперь будем душ принимать! Давай сюда глубже садись, а то в пене будешь, — сказал сосед Фотиеву. Машина въехала на бетонные плиты, встала рядом с другой. В два ряда стояли военные грузовики с цистернами. Около них люди в резиновых плащах, колпаках, в очкастых противогазах. Держали шланги с металлическими штырями. Направляли бьющую из шланга струю на запыленные кабины, колеса. Хлестали, омывали белой пеной. Машины вскипали в этой клубящейся жиже, блестели стеклами, а в них под разными углами били брандспойты. Фотиев смотрел на островерхие, болотного цвета балахоны, на круглые очки противогазов, на перчатки, превратившие пальцы людей в перепонки. Люди были похожи на земноводных, на тритонов. «Атомный век! — подумал Фотиев. — Вот он, атомный век!» Почти год он работал на атомной станции среди реакторов, урановых стержней, графитовых замедлителей. Но об этом почти не задумывался. Все это было скрыто за бетонные стены, за стеклянные плоскости, за плановые показатели, за планерки и штабы, за месячную зарплату, за муку и мелочность людских отношений, за обыденность устоявшейся жизни. Он слышал про взрыв Хиросимы. Знал, что земля источена шахтами, в которых дремлют ракеты. А в Мировом океане от полюса к полюсу шныряют подводные лодки, набитые боеголовками. И все это грозит разрушением, грозит мировой катастрофой. Но это уже стало привычно, выражалось в привычных блеклых словах, в набивших оскомину газетных статьях, бесстрастных речах комментаторов, десятилетиями не менявших свою унылую лексику. Никто не верил в саму катастрофу. Все устали, соскучились о ней говорить. Говорят о ней поневоле. Но вот, прожигая бумагу газет, истребляя оболочку бетона, рванул уран. Вышло наружу чудище, всплыло из обыденности, показало свою башку на поверхности, и все изменилось. Полетели по небу красные жестокие нити. Понеслись опаленные звери. Побежали потрясенные люди. И очкастые тритоньи лица — лица мутантов, родившихся из облученных утроб. «Атомный век!» — думал он. Струя из брандспойта, залетев под брезентовый кузов, обдала его пеной. Райцентр Чернобыль, куда он приезжал иногда для встречи с секретарем райкома, был тот же, что и обычно, но и не тот. Те же чистые зеленые улицы, аккуратные знакомые домики, вывески учреждений, афиша кино с аншлагом «Россия молодая». И отсутствие коренных обитателей — торопливых, свежих, громкоголосых женщин, загорелых крепких мужчин, деятельных, общительных старух, детей, сновавших в сквериках, у школ и детских садов. Вместо этого привычного народа видны были только военные. Группами, строем проходили торопливым шагом. Грузились в автобусы. Вылезали из-под брезентовых наверший грузовиков. Улицы были влажные, как после дождя. За угол сворачивала поливочная машина, распуская водяные усы, прибивая пыль на асфальте. Он шел к райкому, надеясь на встречу с секретарем. Хотел узнать от него истинную картину случившегося, получить указания, занять свое место среди общих работ. Навстречу, разбрызгивая лужи, грозно и мощно, с воем сирены, расшвыривая над кабинами фиолетовые слепящие вспышки, вынеслись красные пожарные машины. Промчались по улицам, расталкивая домишки, оставляя разорванную пустоту, вихри опасности и тревоги. Появились два «бэтээра». Одна машина поверх брони была обшита листами свинца: башня, борта, подбрюшье — все было в мятых свинцовых листах. Из люка вылез солдат. Фотиев успел разглядеть его лицо — молодое, измученное, в морщинах и складках. Отпечаток аварии был на этом усталом лице. Он проходил мимо районной больницы. У входа увидел знакомого врача, того, с кем иногда встречался на вечеринках в кругу приятелей. Любили уединиться, обсудить политические и научные новости, пофантазировать, поразить друг друга каламбуром, экспромтом, невычитанным оригинальным суждением. Того самого, о ком думал недавно в лесу, хотел рассказать о пришествии на землю инопланетного разума, крылатых прозрачных нейронов. Врач стоял в белом халате, шапочке, с болтавшейся на груди марлевой маской. Всматривался, кого-то поджидал. Фотиев устремился к нему. — Ну вот, как я рад! Наконец-то первый знакомый! Можешь мне точно объяснить, что случилось? Точно обрисовать обстановку? — А, это ты! — рассеянно, не удивляясь, ответил врач, почти не замечая его, продолжая всматриваться. Лицо его, серое и измученное, несло в себе тот же оттиск, чертеж катастрофы. — Обстановка остается тяжелой… Вдалеке возникли лиловые вспышки, раздалось завывание. К больнице подкатила «скорая помощь». Встала, будто вырвалась из чьих-то когтей. Горели фары, крутилась мигалка. Торец отворился, и из него санитары вынесли носилки. Врач отмахнулся от Фотиева, устремился к носилкам. На продавленном брезенте лежал человек в солдатских штанах, голый по пояс, страшно обожженный. С обугленной живой головой, на которой сквозь пузыри и коросту открывался дышащий рот, выталкивая сиплые стоны, вялую малиновую пену. Грудь и плечи были в волдырях, больших и малых, словно тело кипело. Носилки повлекли на крыльцо при свете мигалки. И казалось, кто-то торопливо много раз фотографирует обожженного, стараясь запечатлеть навсегда его облик. Выдвинули вторые носилки. Лежащий в них человек был тоже военный, в лейтенантских погонах. Его форма была мокрой и грязной, в какой-то спекшейся гуще. Глаза и рот широко открыты. Во рту блестела золотая коронка. Тело мелко содрогалось в непрерывной пробегавшей судороге. Казалось, из раскрытого рта, из золотой коронки излетает свечение — он весь охвачен пульсирующим лиловатым свечением. — Этих кладем в процедурную! — крикнул врач кому-то, появившемуся на крыльце. — И сразу под капельницы!.. Не звонили с аэропорта? Когда вертолеты на Киев… И ушел в глубь больницы, даже не оглянувшись на Фотиева. А тот смотрел на открытый торец «скорой помощи», чувствуя близкий, за лесами и пашнями, огнедышащий зев, из которого вырвались эти двое. Зев, куда стремились грузовики с солдатами — в оскаленную, чадную пасть, опалявшую, сжигавшую, изрыгавшую назад измятые, изглоданные тела. «А я? А я?» — думал Фотиев, торопясь по улицам, стремясь поскорее найти то место, откуда исходили приказы, посылались пожарные машины, роты солдат, чтобы и ему, Фотиеву, поставили цель, послали вместе с другими. У райкома партии стояли грузовики. В них заскакивали солдаты, затаскивали лопаты, багры. Машина ГАИ возглавляла еще не тронувшуюся колонну, мигала вспышкой. Весь Чернобыль был в этих лиловых мерцаниях. Перед входом в райком генерал в полевой форме с зелеными погонами, сбросив на грудь мешавший говорить респиратор, давал указания немолодому подполковнику. — Ты в Припять с колонной войдешь и сам сразу вперед — разведай! Пусть фон меряют на стенах. Там фон везде очень высок. Сначала померь фон, а потом посылай людей. Без промеров никуда не суйся. Замеряй чаще. Он у тебя в одном месте будет нормальный, а через десять шагов подскочит. Понял? — Так точно, товарищ генерал, — отвечал подполковник, поглядывая на погрузку солдат. — Будем замеряться чаще! Из дверей, надевая на ходу маску, вышел секретарь, следом маленький, толстый, небритый человек. Оба подошли к генералу. — Вот, я с вами посылаю завторга, — сказал секретарь генералу, представляя ему толстяка. — Он вам все точки покажет. Все холодильники, где продукты лежат. В продмагах, в ресторане, в столовой. Чтоб ваши люди зря не тыкались, он покажет, тогда и вывозите. Генерал кивнул: — Возьми его с собой, подполковник! — Теперь вот еще что! — продолжал секретарь. — Припять нельзя обесточивать. Воду нельзя отключать. Если пожар, насосы должны работать. В домах, в личных холодильниках остались продукты. Если отключат электричество, начнут разлагаться. — Это понятно! — раздраженно сказал генерал, — Никто не собирается обесточивать город. Мы действуем по малой схеме. — И пошел к колонне. Вместе с ним толстяк с подполковником. Фотиев, здороваясь, шагнул к секретарю, боясь, чтоб тот снова не скрылся. — Я тоже могу быть полезным!.. В этих условиях! — Вы кто? — спросил секретарь, вглядываясь в Фотиева, в его занавешенное маской лицо. Тот снял респиратор. — Фотиев? — Я понимаю, я опоздал! Опоздал с внедрением «Вектора»! На несколько дней опоздал!.. Но, уверяю вас, «Вектор» и сейчас может быть полезен!.. В условиях чрезвычайных! «Вектор» универсален! — Вздор! — сердито сказал секретарь. — Сейчас не время с «Вектором»! Другие методы… Методы военного положения! Вы почему не уехали? — Я вам говорил и теперь говорю: «Вектор» универсален! — Фотиев торопился, взывая к секретарю, который еще недавно был сторонником метода, ратовал за внедрение. — Он может действовать в любой обстановке! Его можно внедрить в бригады, внедрить в батальоны! — Вздор! Сейчас другие задачи! Другие методы руководства! Вы куда и откуда? — Я в Припять. Там мои документы. Там «Вектор». Все разработки! Теория развития «Вектора». Перспективы на годы вперед. — Вздор! — опять сказал секретарь. — Припять пустая. Эвакуирована до последнего жителя. Там высокий фон радиации. Здесь везде фон высокий. Вам следует покинуть зону. Через десять минут отсюда пойдет машина на Киев. В ней есть одно место. Я оставляю его за вами. Через десять минут! — И пошел к дверям, а навстречу ему, подзывая, торопя, выходил работник райкома: — Москва на проводе! Фотиев оглянулся, не преследуют ли его, не покушаются ли на его свободу. Быстро нырнул в соседнюю улицу. Прошел мимо дома с высоким забором, за которым могуче и бело зацветали яблони. На калитке висел замок. В ящике торчала газета. Сзади, на перекрестке, мигая фиолетовым светом, завывая, прошла колонна. Фотиев юркнул в проулок, выбирая путь покороче. И путь его был в Припять. Он шел окольными проселками, боясь, чтобы его не вернули. Прятался в кусты, падал в молодую пшеницу, едва раздавался вдали рокот мотора. Скрывался, прижимался к земле, когда возникал вертолет, быть может, посланный специально за ним, отыскать его и вернуть с полдороги. Он шел и знал: кругом радиация. Ее не было видно, не было слышно, она не ощущалась на вкус. Были все те же кусты, пшеничные нивы, зеленые холмы, на которых стояли прозрачные высоковольтные вышки с провисшими дугами проводов. Но реяла, неслась, пронизывала все радиация. Беззвучно, безгласно проносилась сквозь него, разрушала его, расщепляла. Свертывала кровяные тельца, умертвляла нервные волокна, плющила клетки мозга, колбочки и хрусталики глаза — превращала во что-то другое. И он шел, превращаясь во что-то другое, теряя свои прежние свойства. Те двое, на брезентовых носилках, были пропитаны радиацией. Он думал о них постоянно, словно их несли перед ним по полям. Он чувствовал, откуда бьют в него эти истребляющие смертоносные стрелы. Ребрами, виском, глазницами чувствовал дыхание станции. К ней, невидимой, шли через холмы линии передач. Провода, обесточенные, лишенные энергии, бессильно провисли. Казались пустыми, безжизненными. Энергия, покинув провода, вырвалась на свободу, летала под солнцем, разила и жгла. Но он шел ей навстречу, одолевая свой страх. «Вектор», его творение, был сейчас никому не нужен. Его отвергли, отринули. В случившейся беде и несчастье люди от него отвернулись. Его затопчут, забудут в надрывной непосильной работе, в бросках на ядерный зев, на жгучее дыхание реактора. Туда, в это пекло, людей поведут не стремление к гармонии, счастью, а жертва, надрыв, угрюмые, на последнем пределе усилия, чувство всеобщей погибели. Но когда-нибудь после, в другое время, после всех ожогов и взрывов, быть может, через тысячу лет, о нем должны вспомнить. Его станут искать, как ищут папирусы, древние пергаменты, свитки. И найдут, и узнают. Так думал Фотиев, пробираясь в покинутый город. Шел спасать свое детище. Он, мужчина, был движим материнским инстинктом. Сам погибал, разрушался, но шел спасать свое детище. Он увидел станцию с моста при съезде в Припять. В вечернем солнце мерцали под мостом железнодорожные рельсы. Краснели товарные вагоны. Далеко, сквозь пространство полей, белела, туманилась станция. Он вглядывался в ее очертания, в неясные контуры труб и блоков, стремясь разглядеть разрушения. Не мог. Туманились бруски корпусов. Но сам туман казался ядовитым. Стоя на мосту, он смотрел на станцию, а она на него своей далекой воспаленной глазницей. Город в вечернем солнце выглядел пустым и умытым. Блестели окна домов, чеканные барельефы, асфальт. Ярко, нарядно краснели флаги, транспаранты. Казалось, сейчас на улицы высыпят нарядные толпы, начнется праздник, гуляние. Но было тихо. Лишь перемигивались на пустых перекрестках светофоры. Выбежала на осевую испуганная горбатая кошка, посмотрела на Фотиева сумасшедшими, горящими против солнца глазами. Он шел к своему дому, озираясь на знакомые фасады, где в лоджиях висело белье. На вывески кафе, магазинов. Все было живое, предполагало толпу, многолюдье. Казалось, люди были здесь, где-то рядом. Не ушли, не уехали, а просто стали невидимыми. И он на мгновение поверил в это. Замедлил шаг, боясь столкнуться с кем-то невидимым. Подошел к своему дому, двенадцатиэтажной башне. Перед домом зеленели газоны. Цвели два белых деревца. Свежей краской пестрели песочницы, качели и лесенки в детском городке. Плоды их совместных, всем домом, усилий, когда неделю назад на субботнике благоустраивали двор. Хотел войти в парадное, но навстречу с лаем, счастливым визгом кинулась собака. Крупный гладкошерстный дог, принадлежавший соседу по лестнице. Сосед, плановик, большой любитель собак, гордился своим породистым псом. Выходил с ним гулять, повесив на собаку ошейник с медалями. Оба они, дог и хозяин, важно ступали, не замечая встречных. Теперь собака кинулась к Фотиеву, по-щенячьи скуля. Терлась о ноги, лизала руки, ликуя при виде человека. Видно, хозяевам в спешке, в панике, когда эвакуировали город, не удалось захватить собаку. — Ну подожди, я сейчас! — говорил догу Фотиев. — Сейчас принесу тебе что-нибудь. В холодильнике что-то осталось… Эх ты, медалист! Во двор урча въезжал грузовик. За рулем сидел шофер в респираторе. В кузове с откинутыми бортами, держась за кабину, стояли двое в масках. В руках у них были охотничьи ружья. Грузовик медленно двигался меж песочниц и лесенок, огибая цветущие деревца. Двое, спрыгнув на землю, тяжело приближались, неся на весу двустволки. Дог, увидев их, оставил Фотиева, кинулся им навстречу все с тем же ликующим лаем, приветствуя возвращение людей. И один из идущих поднял ружье и в упор выстрелил догу в грудь. Опрокинутый огнем и ударом, дог отлетел, упал. Пытался подняться на передние лапы. Из проломленной груди толсто хлестала кровь. Человек, подняв ружье, приближался. Дог смотрел на него, вывалив длинный язык, часто и сипло дыша. Собачьи глаза дергались лиловыми горячими вспышками, казалось, освещали занавешенное лицо человека. Снова выстрел в упор. Собачья голова, отброшенная, ткнулась в песок рядом с крашеной лесенкой. И в этой изуродованной голове одного глаза не было, сияла хлюпающая дыра. А другой глаз страшно выпучился — черный зрачок в огромном кровавом белке. — Что?.. Почему? — спросил, задыхаясь, Фотиев. Тот, что стрелял, не ответил. Перезаряжал ружье. Ответил другой: — Радиоактивные… Отстрел радиоактивных собак… И оба они устало подняли мертвого дога, раскачали и кинули в кузов подъехавшего грузовика, где уже валялось несколько пестрых неживых собачонок. Лифт работал. Фотиев поднялся к себе наверх. Отомкнул ключом дверь. Сразу кинулся к полке, где среди небогатой библиотеки, журналов и технических справочников стояла тоненькая папка с «Вектором». Выхватил ее, проверяя. Вытряхивал на стол листочки и кальки, убеждаясь, что все на месте, все записи видны и отчетливы. Их не коснулась радиация, не засветила, не обесцветила, не лишила смысла формулы и графики. И вдруг успокоился. Сделал то, что хотел. Соединился с «Вектором». Они снова были едины. Спасали и защищали друг друга. Ему захотелось пить. Он вспомнил, что оставалась бутылка пива. Жажда его была так велика и внезапна, что он почти подбежал к холодильнику. Достал бутылку, тут же откупорил ее и первый стакан выпил залпом, остужая свое обожженное, пересохшее горло холодной пеной и горечью пива. Второй поднес к столу, сел, глядя на разложенные листочки. Он чувствовал к ним нежность, как к живым. Воспринимал их как законченное, выраженное в образе совершенство. То. таящееся в каждом стремление к красоте и познанию, что раскрывается в творчестве, ведет через хаос к гармонии. Он, Фотиев, одолевая хаос и тьму, животный страх и неверие, добывал по крохам в явлениях, в людях, в себе самом это драгоценное знание. Быстро темнело. В окне, среди черноты, все отчетливей проступала станция. Розовая, окруженная прозрачным заревом. Он достал свой дозиметр. Заглянул в него, повернул к окну. И в последних отсветах, в круглом расчерченном глазке увидел, что волосяная линия прошла все отметки. Остановилась справа, зашкаленная. Дозиметр, набрав предельную реакцию, захлебнулся. И Фотиев отложил его в сторону. Отпивал из стакана пиво, чувствовал легчайший хмель. Листочки белели на столе. В них языком формул было написано о победе, которую он одержит вместе со всем народом, через все катастрофы и горечи, неумение жить, через боль и уныние. О победе, которую добывали во все века в великих ратях, в великих трудах, в великом терпении, не давая пропасть земле, подымая ее из пожаров, украшая хлебами и храмами. И он, Фотиев, был один из этих творцов. Он это знал. И был горд. Был спокоен. Смотрел на свой «Вектор», на «Века торжество». В черном окне над станцией колыхалось высокое зарево, не огня, а другого, не имевшего плоти свечения. Там накалялась и плавилась сталь, кипел бетон. Обнажилось, вышло на поверхность само земное ядро. И на этот пламень и яд кидались люди. Гибли и снова бросались. Не пускали на землю смерть. И он, беспомощный, страшно усталый, бессловесно посылал им в подмогу свой «Вектор». Свое боевое копье, вонзал его в раскаленную драконью пасть, вгонял ее назад в преисподнюю. Наутро он собрал листки в старый, потертый портфель с медными замочками. Закрыл квартиру и вышел. На улице ему стало плохо. Он почувствовал озноб и удушье. Его стало колотить. Теряя сознание, падая на асфальт, он успел разглядеть приближавшийся бронетранспортер, его ромбы, его блестящие в утреннем солнце углы. Очнулся внутри транспортера, на его железном трясущемся днище. Увидел склоненное над собой солдатское молодое лицо. Два пыльных, солнечных, падающих из бойниц луча. И в этих лучах — старый портфель, медные поблескивающие замочки. И снова потерял сознание. И уже без него, пока лежал в больнице, — стерильный, застекленный аквариум бокса, капельница то с черным, то с белым флаконом, каталка в операционной, кварцевые слепящие солнца, гаснущие, меркнущие в безвоздушном безжизненном космосе, куда отлетала его душа в то время, когда хирурги вводили ему сталь в позвоночник, — все это было уже без него: вертолетные бомбардировки реактора, машины одна за другой влетали в радиоактивное облако, сбрасывая свинцовые чушки, мешки с песком, с глиноземом. И бросок под реактор шахтеров, где в подбрюшье аварийного блока клали бетонный фундамент, монтировали холодильник, остужавший раскаленную топку. Работа военных частей, отмывавших промзону, погребавших в могильник осколки урана. Труд инженеров, строивших саркофаг над реактором, закрывших ядовитую пасть огромным стальным намордником. Все это было после: и похороны погибших пожарников, кары и суд над виновными, поэмы во славу героев, сборы поминальных пожертвований. Он медленно выздоравливал. И все это время, читая газеты и слушая радио, следя за борьбой в Чернобыле, думал о «Векторе». Ждал, когда выпустят его из больницы и он снова, в который уж раз, пройдя через неудачи, обожженный радиацией, отринутый непониманием, возьмется за дело. За сотворение разумной и праведной жизни, в которой ему, Фотиеву, отведено рабочее место. Ночь. Газетный абажур. Спящее, в тени, молодое лицо. Листочки на клеенке. Он, Фотиев, сидит в своей новой обители. Как он в ней заживет? Как примут его в новом месте? Аккуратно собрал листки, спрятал в портфель. Надел пальто, шапку. Выключил свет. Повинуясь неясному чувству, вышел в ночь, в город. Редкие фонари были похожи на глубоководных рыб. Круглые, в радужных плавниках, качались в прозрачной толще, распуская вокруг сияние. Дома спали. Все окна были погашены. Только вдали освещала снег витрина магазина. Туда он и шел, оглядывая здания, думая о тех, кто спал, не ведал о его появлении. Желал им блага. Им и этому городу, в котором начиналось новое его житие. «И пусть, — думал он, — оно будет без бед. Пусть оно будет безбедным». Подойдя к магазину, увидел, что кто-то стоит. Женская, укутанная в платок фигура в неловко надетой фуфайке стояла лицом к витрине. Там, за стеклом, на нарядном диване, под торшером, у журнального столика, сидела другая, златоликая женщина. Они смотрели одна на другую. И та, что была в фуфайке, опиралась на железный лом, говорила: — Ты все сидишь и сиди, а мне не мешай! У меня тут дело. Мне завмаг что сказал? Ты, говорит, Катюха, пока лед не сколешь, спать домой не пойдешь! Бери, говорит, Катюха, лом и ступай лед обкалывать!.. А ты вон сидишь в тепле и смотришь, как другие работают. А то давай поменяемся? Я вместо тебя на диван, а ты бери лом, рукавицы — и давай лед обкалывай!.. Хочешь, тебе говорю? Златоликая женщина смотрела на нее бесстрастно. Фотиев, вглядываясь в женщину с ломом, вслушиваясь в ее бормотания, понял, что она пьяна. Она была молодая, но большие сапоги, брезентовые рукавицы, нелепая фуфайка, комом сидящий платок делали ее старухой. Лом был тяжелый, валился из рук. Она удерживала его, колыхалась. — Мы с Чесноком бутылку портвейна распили, теперь и работать можно! А без портвейна нельзя — холодрыга! Разве можно без портвейна работать?.. А Чеснок, он гад, вот он кто! Его бы к тебе подпустить, он бы тебе золотишко со щек пообкалывал! Жадный он, Чеснок, а бутылку принес! Я к завмагу завтра приду, скажу: принимайте работу! Где он, лед-то? Сколола! Она подняла лом и тяжело, издавая ломом тупой каменный звук, а грудью тихие, похожие на стоны выдохи, стала долбить лед, разбрызгивая синеватые осколки. Женщина с золотым лицом смотрела, как другая, в платке, работает. Фотиев шагнул в свет, взялся за лом. — Ой, кто ты? Чего пристаешь? — Женщина испугалась, не отдавала лом. Смотрела на него. Лицо ее, бледное, с синяком под глазом, выглядывало из платка, готовое снести и брань, и побои. Фотиеву стало больно. Он осторожно потянул к себе лом. — Не бойся. Я просто прохожий. Дай помогу. Что ты надрываешься с ломом? — Мне завмаг велел, — отдавала она железо. — Говорит, не сколешь, спать не ложись! Фотиев, напрягая мускулы, бил. Подымал и опускал лом. Смотрел на болезненное, замершее и такое родное лицо. И было ему больно в душе. Но было и загадочно-сладко. Он был у себя, со своими, начинал свою новую жизнь. Женщина что-то бормотала, рассказывала. Сквозь морозную черную ночь станция, озаренная ртутью, смотрела, как он работает. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава седьмая Фотиев работал в диспетчерской среди телефонов, селекторов, хрипа и бульканья рации. В окне по измызганной, раздавленной трассе катили самосвалы. Краны заслоняли окно железными телами. Бульдозеры сотрясали стол с аппаратами. А когда проползали, станция возносила в серое дымное небо свои вершины и кручи. Клубилась, искрила, содрогалась непрерывным трясением. Хотела ожить — не могла. Еще не хватало ей вещества, не хватало дыхания. Словно жизнь залетала в нее на мгновение, наполняла недостроенный остов, пыталась угнездиться, зацепиться за железные крепи — и вновь покидала. В морозное небо излетал невоссозданный дух. Трещали телефоны. Он хватал то одну, то другую трубку. Иногда обе сразу. Принимал информацию. Рассылал команды. Связывал воедино рвущиеся, требующие, ищущие друг друга голоса. Не давал им промахнуться. Замыкал на стройку, на станцию. И она, громадная, вылепленная из бетона, была в бесчисленных мельчайших вспышках от этих мгновенных контактов. Звонили с железной дороги. Прибыли цистерны с топливом. Платформы с кирпичами. Тупики были забиты вагонами. Приближались, в двух часах ходу, «вертушки» с цементом. А погрузчик с ленточным транспортером вышел из строя. Назревал затор. И он, диспетчер, спасая железную дорогу, обращался к военным, в стройотряд. Просил послать солдат на разгрузку. Звонили с бетонного завода. В реакторный зал пошел бетон. Просили срочно обеспечить приемку. И он, диспетчер, связывался с реакторным залом, убеждался, что бетононасосы на месте — «швингеры» и «вартингтоны». Как только подоспеет раствор, погонят его вверх под давлением, не давая застыть и свернуться. Звонили из турбинного зала. У входа скопился мусор, обрезки труб и конструкций, связки сожженного кабеля. Груда отходов мешала работам. И он, диспетчер, посылал к турбинистам машину, чтобы сразу, собрав отходы, гнать их к железной дороге, к складу металлолома. В оконце его диспетчерской заглядывали водители в замасленных робах. Рабочие с лиловыми от мороза щеками. Прорабы с охрипшими от крика голосами. Подсовывали на подпись путевки, заявки на механизмы и топливо. Мимо по трассе шли на стройку бригады, расконвоированные, отбывшие срок колонисты. Стройка проглатывала их без следа своим черным зевом, ненасытная, непомерная. Фотиев чувствовал биологию рождавшейся стройки. Она жадно усваивала сталь и бетон. Запивала водой. Сжигала электричество, топливо. Исходила испариной, жаром. И он, поставляя материю на создание ее мускулов, на строительство ее тканей, костей, знал ее страдания, муки, сопровождавшие рождение органов. Ему звонили из промзоны с просьбой вызвать «скорую помощь». У подъемного крана «като» вышла из строя электроника. Стрела неуправляемо стала вращаться. Пошла на стрелу «вартингтона». Едва ее не помяла. Попутно столкнула с крыши рабочего — получил перелом ноги. И он, диспетчер, вызвал из города «скорую помощь». Звонили с насосной станции. Среди труб и моторов, сварочных и бетонных работ появился пьяный. Слонялся по стройплощадке, бузил. Того и гляди попадет под травму. И он, диспетчер, звонил в вытрезвитель, требовал спецмашину. Стройка жила по законам инженерной науки. Людскими страстями, стремлениями. И среди этих законов, среди их нарушений и срывов, влияя на них, действовал еще один, новый — закон его «Вектора». Его управленческий метод. Был введен как неявная сила в движение машин, в поступление и ход материалов. Влиял на работу бригад, на решения мастеров и прорабов. Присутствовал среди гулов и рокотов, горения газа и сварки. И треск телефонных звонков, позывные и клекоты рации были вестью в «Векторе». Стройка напрягала железные жилы, выпрямлялась, пружинила — подчинялась «Вектору». Прошла неделя, как он запустил свой метод. На штабе руководители подразделений неохотно, с ворчанием, с шуточками заполняли рабочие карты. Недовольные, что их отвлекают от дела, косясь на секретаря райкома Кострова, на Горностаева, прилежно заполнявшего те же бумаги. Фотиев, взволнованный, торопливо переходил от стола к столу, заглядывал в формуляры через головы пишущих, подсказывал, помогал. И когда заполнили, подписали, соединились друг с другом в невидимую цепь отношений, почти эфемерную, готовую разорваться, исчезнуть, когда тут же, забывая о «Векторе», нахлобучили полушубки и шапки и гурьбой, расходясь, рассаживались по «уазикам», возвращались на стройку, в ее неразбериху и хаос, в ее неуправляемый рост, — они унесли с собой «Вектор». Ввели его в кровь строительства. И он, незримый, начал в ней прорастать. Он внедрил свой «Вектор» в самый верхний и тонкий — командный слой, в круг управленцев, штабистов. Со временем «Вектор» спустится вниз, к рабочим бригадам. Пропитает стройку, как пролившийся сверху дождь, проникая, опускаясь к глубинам и толщам. К рабочим, сотворяющим станцию. Сегодня, неделю спустя, опять состоится штаб. «Вектор» себя обнаружит. Фотиев смотрел на часы, отбивался от телефонных звонков и ждал открытия штаба. Всю неделю он следил за развитием «Вектора», за ростом его грибницы. В маленьком помятом вагончике рядом с помещением штаба он развешивал свои диаграммы. Вычислял и высчитывал. Готовил экраны оценок. Иногда среди ночи, когда смыкались глаза, экраны начинали светиться, увеличивались, становились огромными. И в них, как кубическая разноцветная живопись, возникала все та же станция. Сегодня он ждал, когда окончится смена, сойдутся на штаб инженеры и метод впервые себя обнаружит. Звонили со склада металлоконструкций, отправляли арматуру на блок. И он связывался с монтажниками, обеспечивал приемку металла. Десять миксеров вышли на линию, везли раствор под фундаменты. И он сносился с бетонным заводом, чтобы не было простоя машин. У «швингеров» кончилось топливо, и они просили о помощи. И он посылал им заправщик, чтобы техника не прерывала работ. Из профкома женский голос просил обеспечить к вечеру «рафик» для поездки в окрестное село. Голос показался знакомым, но он тут же о нем забыл. Он слушал станцию, слушал прорастание «Вектора». Сам становился станцией. В нем, огромном и гулком, сращивались сочленения. У него в плечах взбухали бетонные мышцы. В запястьях дрожали и бились ожившие пульсы. И в нем, как дыхание, как единство и равновесие роста, жил «Вектор». Он закончил смену, сдал ее сменщику. Продолжая нести в себе телефонные звонки, голоса, неумолчную какофонию стройки, пошел в свой вагончик. Стал дожидаться штаба. Накалил добела электрическую спираль нагревателя. Еще раз просмотрел экраны, где в столбцы были выведены имена руководителей подразделений. Перечень их успехов и срывов. Объемы выполненных и незавершенных работ. Анализ огрехов и ошибок. Каждому была выставлена оценка по пятибалльной системе. Простейший, выступивший на поверхность итог, венчавший кропотливый анализ. За этим простым итогом стояли бессонные ночи, груды изведенной бумаги, счет калькулятора, пустые израсходованные пузырьки туши, цветные диаграммы и графики. Такие же экраны висели в помещении штаба. Он сидел в вагончике, глядя на цветные экраны, слыша, как рокочет стройка, сулит ему то ли победу, то ли истребление. Ступеньки вагончика забренчали, и вошел Михаил Вагапов, сосед по общежитию, в белой робе и каске. Его лицо с мороза не было румяным. Бледное, усталое. Заиндевело топорщились усики. Ворот свитера терся о плохо выбритый подбородок. С порога, закрывая дверь, он стал кашлять, жадно потянулся к накаленной печке. Растопырил над ней темные узловатые пальцы. — Як вам на полминуты, Николай Савельевич. Дома вас не застать. Которую ночь не ночуете. — Он сел у печки, наслаждаясь теплом, оглядывая стены в разрисованных листах. — Чертово начальство! Калорифер не могут поставить! Один калорифер сгорел, другой чуть теплый. Новый не ставят. Вот мы и колотимся в холодрыге! Реактор монтируем, как эскимосы!. Я-то ладно, стерплю. А там девки молодые кабель тянут, концы распаивают, — они застудятся. Бетон ледяной! — А вы пойдите в профком всей бригадой. Пусть составят акт, надавят на начальство. Оно обязано обеспечить тепло. — Бесполезно! Его не достанешь, начальство! Оно в коттеджах живет, за елками. Что у них там, в коттеджах, какие напитки пьют, какие разговоры разговаривают, — нам не видно, не слышно. Утром на остановке мерзнем, этот чертов автобус ждем не дождемся, человек триста, толпа! А они мимо нас на машинах — вжиг, вжиг, и только видели! Начальство в кабинеты поехало! — Действительно, — согласился Фотиев. — Последнее время перебои с автобусами. — Во всем у нас перебои в последнее время! Кто-то где-то сидит и перебои нам делает! В тепле перебои. В воде перебои. В электродах перебои. В абразивных кругах перебои. Во фронте работ перебои. Кто-то где-то сидит и перебои нам делает, чтобы мы на этих перебоях сдохли! Кислород нам перекрывает, и мы, как рыбы, рты раскрываем, глаза пучим, задыхаемся, а сказать ничего не можем! Рыб-то не слышно! Но я не рыба, я птица! Мы птицы, не рыбы! — Что ты имеешь в виду? — Фотиев видел, как в Вагапове разрастается разрушительное гневное чувство. Лицо его все больше бледнеет, в нем прорезаются под острыми углами черты, проведенные ненавистью. — А то и имею в виду! Кому-то это специально надо! Кто-то вредит! Посмотрите, мы все с утра до ночи работаем, а на выходе круглый ноль. По полям поезжайте — один василек да сурепка. В очередях у пустых прилавков грыземся друг с другом из-за мослов обглоданных, а после этой грызни бери нас поодиночке голыми руками: никто не придет на помощь — ненавидим! Мы тут соревнуемся, как дурни, за досрочный пуск блока, всякие вымпелы, флажки получаем, а потом все это взрывается к чертовой матери и на месте наших флажков мертвая зона на тысячу лет. Кто-то где-то сидит и все проводки у нас путает. Ничего не поймешь, хаос! А я бы хотел разобраться! — Хаос первородный. — Фотиев пытался перенять, перехватить разговор, отвлечь Михаила, погасить раздражение. — Но не следует думать, что кто-то этот хаос нарочно устраивает. Многие руки себе на нем греют, это верно. Но чтоб умышленно этот хаос устраивать, это, поверь мне, заблуждение. — Кто руки греет, тот и устраивает! — упрямо утверждал Вагапов. — Разве они в кабинетах своих знают, как народ живет?! Разве им есть дело до нас? В столовке три ассортимента, три разных меню. Самое плохое — для рабочих! Получше что ни на есть — для служащих! А самое сладкое — для начальства… Замминистра к нам приезжал, они для показухи в столовку квас привезли, день проторговали, потом увезли… В бытовках грязь, холодина!.. Сколько без квартир, без крыши над головой ютится?.. Молят, на приемы ходят, как царям в ножки кланяются! Где жить? Где семью заводить?.. Я квартиру нахрапом выбил, горлом, кулаками, по-афгански! Я зубы скалил, чтоб эту квартиру добыть для Ленки, для семьи! Я слово дал: горло перегрызу начальству, а квартиру для семьи добуду! Не за этим я два года в горы ходил, на минах рвался, свою и чужую кровь проливал, чтоб моя жена, мой сын как нищие жили, кому-то здесь в ножки кланялись!.. Я-то добыл, а другие?.. Почему, скажите, так тяжело у нас народ живет, почему? — Все так, Михаил, очень трудно живем. Все трудно живут. Родина трудно живет. — Фотиев смотрел в близкое белое, прочерченное складками лицо, в котором вскипала ненависть, выплескивалась синевой в глазах. — Нет, не все, не все! Кабы все, так и ладно!.. Когда мы в горы шли, все тяжело несли. А командир тяжелее всех! Он еще у салаги, который задыхается, падает, он его вещмешок подхватит, подсумок. Идет в гору, скрипит, смотреть страшно!.. Вот командир, вот начальство!.. Поэтому мы их собой заслоняли. С минных полей вытаскивали. Над убитыми командирами плакали… А над этими я не заплачу! Этих с минных полей не вытащу! Да они и не пойдут по минным полям! Они живут в свое удовольствие. Они же богачи, богатые люди! Гребут под себя!.. Раньше народ не видел, а теперь все видит. Раньше народ за высокие заборы не заглядывал, за елки-палки не засматривал, а теперь засматривает! Раньше он вранью верил, а теперь не верит! Знаем, как богатые люди у нас живут, как они врать умеют! Вы бы слышали, что рабочий класс им вслед говорит, когда они по утрам мимо остановки на машинах своих проезжают. Каких чертей вслед пускают. Ненавидит народ! Фотиев чувствовал исходящую от него энергию ненависти. Пугался не этой энергии, а разрушения самого человека. Недавно, в первый день их знакомства, тот сидел за столом просветленный, благодушный и бодрый, обнародовал свой кодекс правды, основанный на добре и свете. Но свет погас, и он ненавидел. Эта двойственность всегда поражала Фотиева. Сидящий перед ним человек был расщеплен. В нем жили два человека, менялись местами, менялись энергиями, то любили, то ненавидели. — Пора самим разбираться! Они из нас врагов государству делают! Вот их вред! Одной рукой хозяйство страны разоряют, а другой из народа врага государства делают… Пора самим разбираться! Пора народу вновь власть брать! Фотиеву казалось: за стеной вагончика сипло дышала станция, хрипела и кашляла стройка. Громадная, в машинах, поршнях, была переполнена ненавистью. В урановой топке шел распад здоровой материи, омертвление здоровых энергий, сотворяющих жизнь. Вырабатывались ядовитые силы, творившие разрушение. «Вектор», введенный в станцию, действовал, как вакцина. Ловил и извлекал эти яды. Отфильтровывал их от здоровых, не затронутых распадом потоков. Целил, изгонял болезнь, восстанавливал здоровье. Среди болезней и социальных страданий надлежало ему работать. — Что же ты сделаешь, Миша, если власть попадет в твои руки? — спросил он у Вагапова. — Как распорядишься? — Посмотрим как! Важно жуликов всех, дармоедов, вредителей выколупнуть из теста сдобного! Я бы не стал им головы отрывать, как Федька Маслов наш предлагает. Я бы их из коттеджей, из теплых кабинетов, из дач — да в общаги, в бараки! В бетонные сварные работы! Чтоб с нами, с рабочим классом, бок о бок вкалывали! Что заработают — получайте! А нет, так зубы на полку! Как мы! А в коттеджах, на дачах — ясли и детские сады устроить, детдомовцев разместить! Матерей-одиночек, подкидышей! Сколько их, подкидышей-то, у нас и сколько дармоедов! — Этого мало, Миша. Мало, чтоб даже одна наша стройка из хаоса выбралась. Чтоб вся страна оздоровилась, окрепла, мусор с себя стряхнула. Мало этих идей, чтоб с ними управлять такой сверхдержавой, как наша! — Только начнем! Идеи найдутся! Настоящие командиры найдутся! Все в газетах читаем, империализм извне угрожает, хочет нас раздавить. А изнутри директор столовой Хоменко, ворюга чертов! Начальник управления, который работы срывает, фронт работ не дает, а потом нас ночью из постелей выдергивает и в холодный цех бросает! Вот кто нас изнутри разваливает! Они нам один Чернобыль устроили и другой устроят, без всяких «першингов»! Сейчас пойдут самолеты падать, поезда с рельсов сходить! А за их ошибки, а точнее, воровство и вредительство — мы же и будем расплачиваться! Рабочий класс — вот кто будет расплачиваться! Сережка, мой брат, за них расплачивался, с метлой, с совковой лопатой на уран кидался! Вот он и кричит до сих пор во сне, что ему эта лопата снится. Дал бы я эту лопату начальнику, приставил бы в затылок «акаэс» и сказал: «А ну беги, гад, где намусорил, наследил! Уран прибери в Чернобыле! Трупы в шахтах, покойников из поезда! Чтобы чисто было!» Вот бы что я для начала сделал. А уж потом командиры найдутся… Я от внешних врагов южные рубежи защищал, товарищей в Афгане терял. И от внутренних врагов защищу. Так мне ребята велят, которые из Афгана не вернулись. Витька Еремин, Валько Лучко, Сенька Ерохин, Руслан Сабиров. Так они нам наказывают из-под звездочек своих жестяных! Ничего, мы там интернациональный долг выполняли и здесь его выполним! Михаил сдержал кашель, закрывая кулаком рот. Железный звук катался, ходил ходуном в его груди. Бился о ребра, как стучащий, готовый заклинить мотор. И казалось, что Вагапов рыдает. — Ну я пойду, Николай Савельевич, — сказал он, словно выдохся, сразу лишился сил. — А то опоздаю… Я вас хотел попросить… — Его лицо, недавно ненавидящее, обрело беспомощное, умоляющее выражение. — Вы сегодня ночуете дома? Мы с Сережкой оба — в ночную смену. Вы уж за Еленой присматривайте, прислушивайтесь… Она вот-вот родит. Боится! Врачи ее напугали, сказали — резать придется! Плачет, когда я ухожу! Уж вы прислушивайтесь. Если что, в больницу… Он поднялся, поправил пластмассовую каску, черкнул белой робой по развешанным экранам и графикам и вышел, открыв на мгновение дверь, где в снежном парном проеме возникла и скрылась станция. Фотиев недолго оставался один. Опять загремели ступеньки, и в вагончик вошел Менько. Осторожно, оглядываясь, находя безошибочно источник тепла, словно инфракрасная ракета Помещался возле него так, чтобы спираль согревала его радикулитную спину. И уж после этого, встав на безопасное место, обратился к Фотиеву: — Извините… Шел мимо. Решил заглянуть. Я — Менько Валентин Кириллович. Мы встречались в штабе. — Конечно… встречались, — Фотиев подносил ему колченогий стул, смущенный его появлением. — Вы задавали мне интересные вопросы по «Вектору». — Мы и раньше встречались. В Припяти. Вы просто забыли. — Менько уселся на стул, проверяя его устойчивость, стараясь не уклониться от теплового источника. Обувь и брюки его были в грязи, — видно, только что явился со стройки. Шарф торчал комом. На лице, торопливо и плохо выбритом, виднелись два желтых йодных пятна, прижигавших какое-то воспаление. — Там, в Припяти, было столько народу. Всех не упомнишь. — Да, мы встречались! — обрадовался Фотиев, припоминая это немолодое, одутловатое лицо, мелькавшее на чернобыльской стройке. — Конечно же мы встречались! — Видите ли, еще там, в Припяти, я познакомился с вашим «Вектором». Когда вы его внедряли, я специально ходил, изучал, даже, можно сказать, исследовал. Поэтому я и пришел сейчас. Все эти дни я следил за внедрением. Видел, как он начинает работать, как проникает в стройку. Я делал свои собственные выкладки и подсчеты. А когда вы развешивали диаграммы. зажигали свой экран, я убедился, что был прав. Я понял несравненное значение «Вектора». — Вы приняли мой «Вектор»? Вы первый, кто его оценил! — Фотиев, волнуясь, вставал и снова садился, любил этого случайно зашедшего, едва знакомого человека, ставшего вдруг дорогим. Немолодой, некрасивый, неопрятно одетый, он был вестник его успеха и вестник победы. Был умный, прозорливый, сумевший разглядеть красоту «Вектора». Был единомышленник, друг. — И как вы оцениваете первое действие «Вектора»! — Ваши экраны — рентгеноскопия! Они высвечивают болезнь, высвечивают опухоль. Не все, уверяю вас, пожелают записаться в больные. Иногда легче жить, не ведая, что у тебя разлагаются органы. — Нет, вы не правы. Болезнь надо видеть. Надо точно увидеть конфигурацию темных пятен, прежде чем начать курс лечения. — В том-то и дело! — скрипуче засмеялся Менько. Одновременно смеялся и мучился, несколько раз коснулся измазанной йодом щеки, — В том-то и дело, те, кто высвечен на вашем экране, как опухоль, взбунтуются, потребуют погасить экраны, демонтировать рентгеновский аппарат. Они поймут, что им грозит ампутация! Их удалят в процессе лечения, выскоблят, выжгут, вышвырнут из организма. Опухоль взбунтуется! Она не пожелает быть обнаруженной! Ополчится на ваш «Вектор». Вы должны ожидать атаки на «Вектор»! Опухолевой атаки! — Да нет, не будет никакого хирурга! — разубеждал его Фотиев. Знал: тот ошибается. Его мрачные пророчества не сбудутся. Они — плод неточного понимания «Вектора». — Никакой ампутации! Если угодно, не скальпель, а лучетерапия! Лучи вторгаются в больные клетки и перестраивают их по законам нормальной жизни. Отключают от аномалии, заставляют работать в здоровом ритме… Рекультивация! Там, где выработанные карьеры, мертвые дыры в земле или, напротив, смердящие, усыпанные пеплом терриконы, там снова — зеленые долины, чистейшие озера, поросшие дубравами горы!.. Вот смысл моего социального двигателя. Он — целитель! Рождает жизненную энергию, возвращает обществу недавно больные, но исцеленные органы! Менько наклонился к нему, переходя на шепот, оглядываясь на дверь. Его лицо помертвело, потускнело, а в глазах, маленьких, серых, мелькнуло что-то белое и слепое. — Вы не знаете, какие силы вы трогаете! Вас сомнут, а «Вектор» расплющат. Если он заработает, в него положат динамит и взорвут. Иногда я думаю… я понимаю, что это затмение… Думаю, там, в Чернобыле, где вы зарядили свой «Вектор», нашлись люди, которые его раскусили! Понимаете — опухоль!.. Боялись экранов. И взорвали!.. «Вектор» надо охранять, как военный объект величайшей важности!.. Поставить охрану, сигнализацию, проволоку под током, минными полями окружить, как ракетную шахту! Иначе могут взорвать! Фотиев на миг испугался. Бред колыхнулся, бред четвертого блока, окруженного в темноте красным туманным заревом. От этого видения кровь его стала свертываться, гибли кровяные тельца, а в спине, в костях, в наполненных мозгом каналах больно набухло. Это продолжалось мгновение. — Нет, не так, все не так, — прогнал он безумие, свое и чужое. — Все вовсе не так. Но Менько, соглашаясь, слишком поспешно уступая ему, возбуждался все больше. — Вы гений, не боюсь вам это сказать!.. Я скептик, брюзга, во всем изверился, на все махнул рукой, меня не обмануть, не удивить. Но здесь, в вашем случае, я говорю: вы гений! Вы открыли закон энергии, действующей в человеческом обществе. И воспользовались этим законом. Сознательно, на его основе спроектировали механизм. И не просто спроектировали — сконструировали. И создали в натуре, воплотили. И внедрили. Вы действуете как открыватель, изобретатель, строитель и эксплуатационник. И как герой, запуская его во взрывоопасной среде. Вы гений трижды, четырежды!.. Ибо Кюри только открыл энергию. Эйнштейн и Бор — ее закон. Оппенгеймер сконструировал бомбу. Пилот «летающей крепости» сбросил ее. Их было много, а вы — один. Повторяю, вы гений! — Мой «Вектор» не бомба! Он не губит, не испепеляет, а порождает цепную реакцию творчества! — Фотиев был ошеломлен этим воспаленным, непомерным восторгом, абсолютным принятием его метода. — Но если вы правы и «Вектору» угрожает опасность, вы-то, вы-то будете его защищать? Вы будете со мной? Я нуждаюсь в союзниках, нуждаюсь в друзьях!.. Вы меня понимаете? — Я-то вас понимаю! Прекрасно понимаю! — Так будьте со мной! Сражайтесь со мной за «Вектор»! — Я очень слаб. Я надломлен. Меня много били, топтали. У меня переломаны кости. Я не смогу быть вам опорой. Я и себе-то не могу быть опорой! Очень много переломов! Не срослись… — «Вектор» вас исцелит, срастит переломы! Вы станете крепким, здоровым. Поверьте в него! Произнесите за него свое слово! — Я бит много раз! В моем роду многие биты. По головам железными палками!.. И от этого никуда не уйти. Это в подкорке на многие поколения… Социальный страх — я поражен социальным страхом! Я управляем. Мной управляют с помощью социального страха. Нужна огромная программа для общества по преодолению социального страха! Социальное бесстрашие — это ресурс, который копится медленно, веками. Но он драгоценный, он дает невиданную свободу, бесстрашное действие в мироздании. Без него бы мы пропали. Нам нужен национальный ресурс социального бесстрашия! — «Вектор» на это направлен! Он избавляет нас от социального страха, социального одиночества, от социальной ненависти и агрессии. В «Векторе» торжествует не удар, а рукопожатие! Не насилие, а добровольное совместное творчество!.. Фотиев дарил свое детище, отказывался от авторства, делал его безымянным. Звал в него всех, готовых поверить, принять. Делал его всеобщим, всенародным творением. Он, его «Вектор», был создан лучшим, что пребывало в народе. Трудолюбие. Украшение земли изделиями рук своих. Справедливое, основанное на добре бытие. Стремление к благу. Стремление к высшему идеалу, связанному с цветением Родины, цветением мира, цветением всего мироздания. Так понимал он свой «Вектор», свою икону, на которой подобно древним мастерам не ставил свою подпись. Икона писалась не им, одиночкой. Писалась народным духом и мудростью, стремлением к истине, красоте. — Я уже сказал вам, вы гений, — повторил Менько, стихая, утомляясь, не выдерживая бурных излияний. — А я больной, социально больной! И мой удел — болеть. Я и буду болеть. Буду болеть за вас! С этой невеселой шуткой Менько поднялся. Вышел, открыв в клубящемся проеме дверей бетонный многоугольник станции. …И опять прозвенели ступеньки. В дверях растворился сияющий белый квадрат. Появилась женщина. И он сразу ее узнал. Коротенький, в курчавой овчине тулупчик. Цветастый, повязанный туго платок. Она, с кем ехал в медлительном скрипучем автобусе, в сумеречных полях, с кем въехал впервые в город. Антонина — так, кажется, звали ее — стояла сейчас на пороге. И ее появление было в момент, когда покинул его едва обретенный друг. В момент одиночества и душевной тревоги. — Не помешаю? — Она улыбалась, еще неуверенная, кстати ли ее посещение. Всматривалась, убеждалась, что кстати, он рад, улыбается тоже. — Мимо прохожу, дай, думаю, зайду. Еще раз заявку проверю. Ведь это я вам в диспетчерскую по телефону звонила, «рафик» заказывала. В Троицу ехать. Голос мой не узнали? — Не узнал, — ответил он, усаживая ее все на тот же колченогий стул. Она села, распахнула тулупчик, выпустила наружу край платка. — По телефону разве можно узнать? — А я ваш узнаю. Когда в диспетчерскую звоню, вас узнаю. Сидели, улыбались, всматривались друг в друга. За эти недели несколько раз встречались, то в управлении на ходу, на бегу, то в автобусе, разделенные тесной толпой. Но оба помнили те сумерки в холодном автобусе, глумливого «бича», обиженного им дурачка, долгое за морозными окнами течение полей и опушек. — Последние дни много говорят о вашем методе. Слышу: «Вектор» да «Вектор»! Какой-то, говорят, пришелец появился на стройке, какой-то «Вектор» в портфеле привез. И теперь, говорят, всем будет указывать, в каком направлении счастье искать. Эти — ступай налево! Эти — направо! Такой, говорят, пришелец. А я помалкиваю, никому не говорю, что с этим пришельцем в Броды добиралась и портфель видела. Так вот вы что, оказывается, везли в своем портфеле! А говорили, что чуть ли не скатерть-самобранку, ковер-самолет! — А оказался «Вектор»! Что-то вроде стрелы или дротика. Еще помните, кончик торчал! Не заметили? Они рассмеялись громко, долго. Совсем как тогда, в автобусе. Уже забыли, что их тогда рассмешило. Но запомнили, смех был таким же. — Вы мне тогда говорили про какую-то орду, про какую-то сечу. Я даже в учебник истории заглянула. Ничего не нашла. Вот вы теперь привезли к нам дротик, стрелу. Значит, опять будет сеча? — Наоборот, мир и дружба! — Он шутил. Ему хотелось шутить. Хотелось, чтоб она сняла платок, потянула его за бахрому долгим, медленным жестом, как стягивали его женщины в их уральском поселке. И она, словно угадала его желание, потянула платок. Он скользнул, будто пролился с ее головы, лег пестрым ворохом на колени. Она сидела перед ним с непокрытой головой, с милым, свежим лицом. — А вы так и не зашли ко мне. Ведь я приглашала. Сижу в профкоме, а вы не зашли. — Стеснялся… — Он смутился своего быстрого, страстного взгляда, которым ее оглядел: ее брови, губы, глаза, платок на коленях, ноги в сапожках, на которых таял занесенный снаружи снег. — Я был очень занят, все ночи работал. Вы такая молодая, красивая, милая! — вырвалось у него. Он снова смутился, побоялся показаться бестактным. — Куда это ваш «рафик» поедет? В какую Троицу? — Тут неподалеку сельцо. Церковь за озером. Там дома под снос. Когда весной уровень в озере повысится, дома под воду уйдут. Жителям в Бродах целый дом отдают, самый лучший. Все согласились, взяли ордера. А два старика упрямятся. «Не поедем, говорят, заливайте!» Ну я сегодня буду их уговаривать, ордера на квартиры вручать. — Возьмите меня с собой. Хочу посмотреть Троицу. Окрестностей никаких не знаю. Только город и станция. — Поедем. Вдвоем веселее. — Сейчас мой «Вектор» будут судить. Примут, отвергнут? Очень волнуюсь. Если отвергнут, соберу свои вещички, свой старый портфель — и обратно, той же дорогой. И никто не придет провожать! — Он шутил, но с тревогой, с предчувствием. — Вы ведь за людей. «Вектор» ваш за людей! Значит, будет удача. — Можно, я трону ваш платок? Загадаю, чтоб все было хорошо, как вы сказали? Он приблизился, тронул тонкую цветастую ткань. Накрыл ладонью, чувствуя теплый отпечаток красных роз, зеленых резных листьев. Бережно опустил на ее колени край платка. Она ушла. А он все держал на весу ладонь, слыша, как слабо горят на ней отпечатки цветов и листьев. Глава восьмая Входили в помещение штаба. Секретарь райкома Костров, начальник строительства Дронов, его заместитель Горностаев, руководители подразделений и служб. Оглядывали стены, где поверх привычных фотографий ударников пестрели таблицы и графики, висели экраны. Каждый вошедший был отмечен на них. Введен в эти схемы по неясному, до конца не понятому ими закону. На этих зажженных экранах, на расчерченном ватмане «высвечивались» их успехи и срывы, отставание, опережение графика, причины удач, огрехов, невыполненные виды работ, стоимость, зарплата рабочих. И в конечной ячейке каждый получал завершающий балл. Цену своим управленческим качествам, инженерным умениям. Так выглядел «Вектор», игра, в которой они неделю назад согласились участвовать, неохотно, со скрипом, под давлением начальства. Ворча и поругиваясь, заполняли бланки, которые им подкладывал незнакомый, терпеливо приветливый человек в поношенном тесном костюме, объяснявший суть системы. Они, видавшие на своем веку множество начинаний, умиравших через день или два, небрежно заполняли листки, считая все это заумью, филькиной грамотой, блажью начальства. Поглядывали нетерпеливо на близкую стройку, выкликавшую их, манившую голосами и гулом. Теперь они входили, вертели головами. Стягивали шапки. Кто раздевался, вешал полушубки на гвозди. А кто прямо в робах плюхался за столы, ставил на них замусоленные, с металлическим отливом локти. Зыркали на экраны и графики. Посмеивались. Почти не замечали Фотиева, «рисовальных дел инженера», как окрестил его кто-то на стройке. А Фотиев чутко слушал и ждал: сработает ли горючая смесь, наполнившая камеры двигателя, будет ли вспышка, поворот рабочего вала? Или в схеме допущен просчет, стенки прогорят и разрушатся, энергия, столь трудно добытая, бессмысленно уйдет на свободу, вернется в первозданный хаос, покинет ненужные, остывающие обломки машины. — Итак, товарищи, — взял слово Горностаев, чуть поклонившись Кострову и Дронову, молчаливо уступившим ему ведение штаба. — Мы собрались, оторвавшись от наших дел насущных, чтобы проверить возможности нового управленческого принципа, предложенного нам Николаем Савельевичем Фотиевым. — Легкий поклон в его сторону, то ли насмешливый, то ли любезный. — Попрошу руководителей подразделений подойти к наглядным пособиям, — так назвал он экраны и графики, — и ознакомиться с результатами первой экспериментальной недели. Сказал, пошел к развешанным таблицам. Вслед за ним шумно, шаркая стульями, поднимались, подходили к стене инженеры. Вглядывались, толкались, тянули шеи. Разбирались в схемах, пытались понять и вспомнить те немногие, небрежно усвоенные уроки, что преподал им Фотиев. А он ждал и смотрел. На наладчика с малиновыми щеками в меховой безрукавке: хлопал рыжеватыми ресницами, что-то шептал и высчитывал. На пожарного в серой шинели с потертыми майорскими погонами: морщился, как от боли, вставал на цыпочки, заглядывал через головы. На лысоватого чернявого турбиниста: приоткрыл рот, в котором поблескивали коронки. На электрика, молодого, вихрастого: достал растрепанный блокнотик, заносил на странички цифирь. Все молчали. Было так тихо, что слышался мотор «Камацу», раздиравший льдистый грунт. Фотиев слушал это молчание. Чувствовал охвативший их всех процесс. «Вектор» пропитывал их сознание, перестраивал в новую форму. Шло преодоление хаоса, распутывание клубков. Рассасывание тромбов. Словно спадали бельма и возвращалось зрение. Открывалась истинная картина строительства. И в этой картине уяснялась роль и участие каждого. Обнажалась истина. Они стояли перед экранами, застывшие, напряженные, и он чувствовал, как они пропитывались истиной. Когда неделю назад они вяло, неохотно заполняли формуляры, расписывались, устанавливали цепь отношений, договорным пером закрепленные связи, эти связи ненатянуто, вяло болтались. Были связями на бумаге. Но, когда рванулись в работу, каждый в меру своих сил и возможностей, в меру удачи и промаха, ярости или здравого смысла, связи вдруг натянулись, лязгнули, как сцепка состава. И там, где они были непрочны, возникли разрывы. Возникли нарушения и сбои. А там, где они уцелели, появилась двойная тяга, сложение коллективных усилий, толкающих дело вперед. И теперь, наблюдая таблицы, они видели стройку как систему разрывов и сжатий, центров наивысшей активности и мертвых зон. Эта ясность картины, этот обнаженный ландшафт ошеломил их. Стройка словно сбросила маску, открыла свой угрюмый, перекошенный, в буграх и порезах лик. И это зрелище вызвало взрыв. Истина сверкнула и вызвала взрыв. Энергия прошла сквозь каналы и клапаны, плотно наполнила камеры сгорания и от искры и вспышки ударила взрывом. Кто-то первый вскрикнул: — Ну вы даете, друзья! Эдак вы нам башку проклюете! Это выкрикнул по-петушиному тонко и радостно маленький курносый строитель, чьи бетонные работы, выполненные в срок, открыли дорогу идущим следом монтажникам, и те уложили свои трубы, врезали в них задвижки, давая возможность электрикам приступить к установке двигателей. Этот изумленный, радостный вскрик сдетонировал бестолковый, сумбурный гвалт. — Да это все липа! Не точно! За что мне пару влепили? Я и не мог их наладить, приборы! Где их взять, если нету? — А там и взять, где дают! Вот вам поставка приборов! Все валите на отдел комплектации! Вот моя подпись — давал! Вы их сами не взяли, приборы! — Да ну, да не может быть, мужики! В кои веки раз нас здесь похвалили! А то все кроют да кроют! Сколько ни вынешь грунта, все мало, все виноват. А тут и мы на коне! Не землерои проклятые, а производители земляных работ! — Я с вами стыкуюсь, Иван Гаврилович, а вы мой стык поломали! Вы мне фронт работ обещали и не дали! И всю цепочку порвали. Вы мне всю картину испортили! — А как я мог не испортить! Мне электрики кабель протянуть обещали, а сами по сей день тянут не вытянут! Не буду я без кабеля пустой канал засыпать! — Нет уж, позвольте! Электриков вы не путайте! Вот моя подпись, смотрите! Кабель вам через неделю проложим, как договаривались! На хитрость нас не берите! А вот ваша подпись, ваша козюля рогатая! — Нет, черт побери! Здесь надо еще разобраться! Здесь нам мозги пудрят, люди добрые! Бурлили, клокотали и ссорились. Замахивались один на другого. Обнимались, хлопали друг друга по спинам. Усталые, видавшие виды, язвительные, себе на уме, готовые к циничной шутке, к демагогии и лукавству, они вдруг очнулись. Одни разозлились, гневно срывались в брань, в сквернословие. Другие гоготали и радовались, поздравляли друг друга. Наладчик с малиновыми щеками в мохнатой безрукавке яростно тыкал пальцем в экран. Казалось, шерсть на его безрукавке встала дыбом: — Меня начальство с объекта снимало! Делай то, делай се! А теперь пусть само отвечает! Пусть само репей в хвосте носит! Ему прокол, а не мне! Майор-пожарный взбодрился, тонко похохатывал, прихлопывал в ладоши: — Говорил вам, сдавайте по акту насосную! Не хотели. Так вот и держитесь! Мы свою службу знаем, а вы почему не знаете? Лысоватый чернявый турбинист с золотыми коронками страстно выговаривал: — Не согласен! Мне трояк? Не согласен! У меня электрик всю неделю в ногах путался! Ему и втыкайте! Молоденький вихрастый электрик наскакивал с блокнотом: — Неправда! На нас не валите! Здесь картина видна, абсолютно! Здесь документы! Хватит нам туфту подносить! Здесь все нарисовано, абсолютно! Люди, впервые вкусившие истину, откликались на нее громогласно, проверяли ее и судили, отрицали, настаивали. Казалось, все в ссоре со всеми. Истина, пройдя через каждого, в каждом прожив отдельную яркую жизнь, снова сливалась, становилась всеобщей. Эта истина могла быть трагической. Могла говорить о крушении. Но она была истиной. Те, кто ее познал, получали возможность действовать. Возможность спасать и бороться. Возможность избежать катастрофы. Иллюзия, заслонявшая истину, и была катастрофой. Ложь управления сводилась к тому, что управлялся мнимый объект, мнимый, склеенный из картона реактор, расцвеченный гуашью и темперой. А истинный, из урана и стали, отключенный от рычагов управления, уже сжигал замедлители, взрывал оболочку, крушил трубопровод с паром — подымал на дыбы всю громаду атомной станции, громаду государства и общества. Изрыгал в небеса раскаленное ядовитое зарево. Фотиев наблюдал и фиксировал. В нем все напряглось, обострилось. Мысли, зрение, слух. Сбывались его предсказания. Доказывались его теоремы. Оживали его чертежи. Действовал, работал его социальный двигатель. Два этих хора, враждебный и дружественный, два расчлененных потока, циркулировали в ожившей машине. Были задуманы при ее проектировании, двигали ее и крутили. Среди недовольных шел процесс разрушения. Распадались репутации и ронялись престижи, добытые в неразберихе и хаосе с помощью трескучих слов, потаенного лукавства, сговора и протекции, открытого давления и силы. Непомерно высокие оклады и легко приобретенные премии. Скорое продвижение по службе, ордена и значки депутатов. Льготы на квартиры, дачи и поездки за границу. Устройство детей в институт и почетные пенсии. Накопленное, передаваемое по наследству богатство. Вот над чем нависла опасность, что осветили экраны. И оттуда — Фотиев это чувствовал — ему угрожали, хотели его изгнать. В другой половине, там, где его принимали, — там были изнуренные люди, запутанные и сбитые с толку, век тянувшие лямку, отупевшие от выговоров и взысканий, всегда на третьих ролях. От стройки к стройке, от пуска к пуску делали свое дело, кто по совести, кто по привычке, забыв о постах и наградах. Просто кормили семью и одновременно пускали станции. Среди этих людей вдруг возникло прозрение. На экранах, как в зеркалах, они себя увидали. Умелыми, смышлеными, дельными, достойными первых ролей, достойными благ и наград, которые у них отбирали другие. Стройка была упрощенной моделью общества, в котором начиналась реформа. «Вектор» для этой стройки был началом реформы. Началом той революции, совершаемой не через восстание народа, а сверху, из центров власти, внедрением новых идей. Его «Вектор» был революцией. Крохотной каплей, сохранявшей закон океана. — Ну нет, друзья, так дальше не пойдет! Вы нам башку проклюете! — опять, как в начале, раздался тонкий, петушино-радостный возглас. И все вдруг умолкли. Перенасытились, перегрузились страстями. Молча смотрели один на другого, стремясь угадать — кто свой, кто чужой. Хотели понять то новое, незнакомое качество, в котором вдруг все оказались. — Товарищи, — нарушил тишину Горностаев. И Фотиев, как ни был взволнован, уловил волнение другого. — Теперь, когда мы ознакомились с методом, попробовали его, так сказать, на вкус и на цвет, нам надлежит подумать и высказаться. Фотиев слушал стук своего сердца. Ждал приговора. Обоим — себе и «Вектору». Он думал: если «Вектор» отвергнут, будет отвергнут не только он, Фотиев, но надежда и труд друзей, снарядивших его в дорогу, оснастивших «Вектор» теорией, системой глубоких знаний, связавших его с экономикой, социальной наукой, политикой. С пробудившимся в народном сознании творчеством, в котором рождались открытия, одолевались заблуждения, прокалывались застарелые тромбы. Огромная, утомленная, нуждавшаяся в новом дыхании страна рассылала весть о своем пробуждении. Он, Фотиев, и был тем гонцом, что пробрел сквозь туманы и бури, добрался сюда, к этим усталым, жаждущим истины людям, донес до них свою весть, свой «Вектор». — Итак, товарищи, кто хочет выступить? Вы, Виктор Андреевич? Пожалуйста, слово Лазареву! Лазарев выступил взвешенно. Гладко. Выбирал выражения так, чтобы не задеть Фотиева, а напротив, подчеркнуть к нему уважение. — Мы все истосковались по новому, — говорил он. — Устали от рутины. Ждем новинки. В управлении нам, как воздух, необходимы новые принципы. Предлагаемый нам метод весьма интересен. Но в данном случае нам следует воздержаться от внедрения предлагаемого метода. Он недостаточно проработан и, пожалуй, слишком наивен. К тому же вносит в нашу запутанную деятельность дополнительную путаницу. Согласитесь, мы едва сейчас не перессорились! Мы все окажемся в ссоре, считая свои пятерки и двойки. Я бы предлагал воздержаться от внедрения, а, несомненно, одаренному автору опубликовать свой принцип в виде статьи в «Вопросах экономики», например. Сослаться, в частности, и на наш опыт, который, как мне кажется, был ему полезен. Сел, довольный собой, веря в неотразимость своих аргументов. А Фотиев опустил глаза, боялся обнаружить их выражение. Думал: это противник, утонченный, умный, схвативший на лету суть «Вектора», пробитый его стрелой, выдирающий из себя его острие, его молнию, отводящий ее в землю. Фотиеву казалось: если «Вектор» будет отвергнут, будут отвергнуты все работники, дарившие ему крупицы своих озарений, желавшие устроить свой труд по правде, во благо себе и другим, всей бессчетной артели, работающей на заводах и стройках. Как на той буровой, где бригада бурильщиков среди слепящих снегов, черня их гарью и копотью, шла к нефтяным пластам. То опаздывали вертолеты со сменной вахтой, то не хватало корундов, то кончалась солярка. Он занимался расчетами, появлялся у грохочущей башни, красной от полярного солнца, тусклой и синей от звезд. Она, буровая, яростные лица бурильщиков глядели сюда, в эту комнату, ждали, что станется с «Вектором». — Вам, кажется, пять баллов поставили! Вы у нас отличник, пай-мальчик! — Горностаев приглашал Накипелова. — Прошу вас, Анатолий Никанорович! — Ну что здесь много разглагольствовать! — Накипелов в своем обычном грубо вязанном свитере, напоминавшем кольчугу, топтался, недовольный тем, что приходится отвлекаться на пустяки. — Мы не дурни, все понимаем! Если сегодня рабочему человеку дать, что он требует, если не дергать его по мелочам, то он выполнит любую работу, японскую, американскую. По-моему, все эти заумные методы при скверной базе — одна болтовня! Я лично против этого самого «Вектора»! «А вот это друг, — думал Фотиев, не обижаясь, доверяя большому, похожему на лесоруба человеку, отринувшему его. — Он-то не знает, что друг, а я знаю! Поймет мой «Вектор» — и станем друзьями!» И тут же испугался этого второго, сложившегося с первым отрицания. Мучился, ждал приговора. А вместе с ним ждали его и те давнишние мужики-комбайнеры, с которыми работал на целинной жатве, худые, черные от усталости, от неразберихи, от райкомовских директив и накачек, от позднего, огромного, уходящего под снег урожая. Колотились днем и ночью на мостике, ворочали штурвалы, добывая из метели пшеницу. И он, Фотиев, трясся в кабине хлебовоза, глядел, как из переднего самосвала сквозь щели льется на дорогу зерно. Страдал от бессилия, от окружавших его повсюду прорех, сквозь которые утекали человеческий труд и богатство. Теперь, в этот час, комбайнеры смотрели на него, здесь сидящего. — Давайте, Менько! Вас послушаем! — покровительственно, с неуловимым оттенком господства приглашал и одновременно приказывал Горностаев. — Оригинально… Несомненно… Но, конечно, нужно еще проверять… Однако я усматриваю возможность пользы. Конечно, любая идея при встрече с реальностью искажается, деформируется. Но не следует сплеча отвергать! Нам нужны идеи! Как воздух!.. Иначе задохнемся! — И он сел, красный, задыхающийся, с выпученными глазами, похожий на глубоководную рыбу. Будто и впрямь не хватало ему здесь кислорода и он был не в своей стихии, не в своей воде. «Друг, но робкий, слабый», — жалел и прощал его Фотиев. Помнил его утреннее появление в вагончике, его восторг, признание в любви. Не мог понять природу поразившей Менько болезни, природу его робости, страха. Те несколько месяцев, что пришлось проработать на оборонном авиационном заводе. В просторном цеху под лучистыми перекрестьями свода стояли перехватчики. Один зарождался, сшивался из продольных и поперечных шпангоутов, был не самолетом, а набором колец и линий, контуром, намеком на самолет. Другой обрастал обшивкой, в визге алюминия, в стуке заклепочных аппаратов, с жерлами черных сопел, еще пустой, без начинки — легкая оболочка машины. Третий, утяжеленный двигателями, топливными баками, приборами, в мерцании стекол, в шевелении рулей и закрылков был самолетом. И последний, сияющий, белый, как кусок драгоценного льда, ждал, когда раскроются ворота цеха, он вырвется на свободу, и небеса, океаны, кромки континентов возьмут его к себе, впишут в грозную борьбу, развернувшуюся в мировом пространстве. Он, Фотиев, работал с конструкторами, стремясь организовать их труд в КБ, на заводе. Чувствовал, какое страшное давление испытывают они от тех, невидимых, заокеанских соперников, работающих на полигонах и в центрах, где пускались в небо новейшие боевые машины. Давление их умов, технологий, их организационного совершенства, научного и управленческого потенциала их фирм и концернов. Как мог, старался внести в борьбу свою посильную лепту. Теперь сюда, в эту комнату штаба, смотрели те инженеры, те белоснежные самолеты с ромбовидным мерцанием кабин. — Пожалуйста, Язвин!.. Только, если можно, анализируйте… На инженерном уровне. Все «за» и «против»! Язвин встал, крепкий, уверенный, ироничный, поблескивая на запястье наборной цепочкой, поглядывая, по обыкновению, в свой перстень «вороний глаз». — Ну что анализировать, Лев Дмитриевич! Метод как метод. Без него мы работали. С ним тоже будем работать. Если нам прикажут, будем работать с методом. Если это нужно руководству, нужно станции, нужно району, будем жить по «Вектору». Держать нос по «Вектору»! — сострил он. — А Лазарева будем звать не Виктор Андреевич, а Вектор Андреевич! — Ну, ладно, ладно, здесь не место остротам! — оборвал его Горностаев, но не резко, чуть усмехнувшись, одними глазами. И Язвин сел, не обидевшись, а весьма довольный собой. «А этот ни друг, ни противник!» — следил за ним Фотиев, испытывая недоверие к его наборному браслету, к щегольскому перстню, к его легкомысленному острословию. Работал на металлургическом комбинате по договору, внедрял элементы управления, стремясь сочетать компьютер с традиционными планерками, штабами. Чавкали стальным кипятком с набрякшими раскаленными глазищами печи; ковши чугуна проливали на бетонный пол колючие ворохи звезд, словно в ковшах раскрывали хвосты ослепительные павлины. Сталь бесцветная, как солнце. Составы с платформами тащили потускневшие, серые, но еще горячие, обдававшие жаром слитки. Прокатный стан, где алый, подобный снаряду брусок летел сквозь цех, плющился, мялся, раскатывался, превращался в малиновый дребезжащий лист. Те металлурги, те слюдяные глазницы мартена заглядывали сюда, на экраны, смотрели, как судят «Вектор». Начальник строительства Дронов выступал раздраженно, резко. Его раздражение было против всех собравшихся и против себя самого. Против котлованов, в которых вяло колыхались ковши экскаваторов, вываливали в «БелАЗы» грохочущие глыбы. Против реакторного зала, где медлили со сборкой реактора, подгоняли последние микроны на легированных литых оболочках. Против насосной станции, где тянули с пуском насосов, откладывали прокачку труб, уложенных, но не засыпанных грунтом. — Мы все здесь тертые люди! Пускали не одну станцию! Знаем философию стройки. Стройка — жестокое дело. Она проваливала и не такие начинания. Академики именитые бежали со стройки, захватив с собой свои методы, не вписывались в ее философию. Что нам, к примеру, поделать, если ФРГ отказала нам в своих превосходных задвижках и мы будем колупаться недели, покуда добудем у Госснаба свои собственные, третьесортные! Или кладовщик напился, забросил ключ в сугроб, и пять бригад матерятся, не могут получить инструмент! Но я не об этом!.. Я не успел разобраться с «Вектором», не уверен, что это манна небесная, посланная нам, чтобы сдать второй блок к весне! Но мне нравится, что появилась хоть какая-то наглядность процесса. Я вижу, кто меня надул со своими обещаниями, а кто нет. И кому и куда мне сделать втык, чтобы я попал, а не промахнулся или, чего доброго, не уколол невиновного! Уже за это спасибо! Я не стал бы отметать от порога. Пусть еще поработает метод, проявит себя! «Этот может быть другом, — думал о Дронове Фотиев. — Резок, крут, утомлен. Надо найти момент и подробней рассказать ему о «Векторе». Он поймет, станет союзником». Трубный завод на Урале. Черные цилиндры, крутя боками, ревут, как стадо железных быков, валят валом. Попадают под струю плазмотрона. Синий раскаленный язык погружается в сталь, вытапливает в ней острый круглый надрез. И труба, остывая, несет в своих черных боках красные ожоги и метины. Готова уйти в далекие тундры, лечь в ледяные болота, пропустить сквозь себя огненное дыхание земли. Говорил секретарь парткома Евлампиев, доброжелательно, убедительно: — Вообще, товарищи, мы иногда напоминаем догматиков. Пристрастимся к чему-нибудь раз и навсегда и не можем никак отойти. Нам сейчас предлагают новшество. Мы видим — оно действует, оно задевает. Обещает принести пользу. Так давайте возьмем его на вооружение! Сейчас такое время, когда во всем требуется новизна. Почему бы нам не распространить «Вектор» не только на управленческий аппарат, но и на бригадиров, рабочих? Пусть бригады попробуют «Вектор»! «Ну, конечно! — ликовал Фотиев. — Так и будет! Там, в бригадах, он еще совершеннее! Еще народнее!.. Как он все точно постиг, Евлампиев! Сразу! С лета!.. Это союзник, друг! Станем вместе работать!» Та московская бойня, бетонная, окутанная розовым паром, словно в серое, закопченное небо вырываются бессчетные души убитых коров. Там, внутри, — чавканье, хруст. Текут на цепях по конвейеру висящие жаркие туши. Блеск глаз, вывороченные языки, взмахи ножей, черные струи крови, алые сжимающие сталь кулаки. На белый кафель валятся горы кишок. Огромные, как булыжники, сердца. Треск сдираемых шкур. Пилы — по хребтам и по ребрам. В центре Москвы — непрерывное убийство. Город возносит свои храмы, библиотеки, музеи на коровьей крови. Говорил Горностаев: — Если так можно выразиться, я являюсь «крестным отцом» этого управленческого метода. Я первый познакомился с Николаем Савельевичем Фотиевым, дал «зеленую улицу» «Вектору». И теперь вижу: «Вектор» будет полезен. Уже полезен. «Вот настоящий друг!.. Почему же я ошибался? Не верил ему… Он ведь принял меня и поддержал. И сейчас, и сейчас столь блестяще!» Последним говорил секретарь райкома Костров: — Я не управленец, и предлагаемый метод мне мало понятен. И это, разумеется, плохо, что я его не успел понять. Плохо, что мы, хозяйственники и партийные работники, так мало понимаем в науке. Страной надо управлять по-новому… Вы, управленческий персонал, на своих оперативках спорите до хрипоты, доводите себя до инфарктов, а рядом на стройке простаивают бригады, рабочие спокойно, неторопливо перекладывают инструмент с места на место. Там тишь, благодать. Как замкнуть ваши штабы на реальное строительство? Как нам. руководителям, сомкнуться с народом? Вот какой ответ мы ждем от научного управления… Я предлагаю принять к внедрению «Вектор»! «Конечно, прав во всем! Он соратник, друг! Он честно признался в незнании. Я объясню, научу. Лишь бы слушал! А он хочет слушать! Партия хочет слушать, хочет учиться!.. А ведь «Вектор»-то мой победил!» Так думал Фотиев, понимая, что случилось долгожданное чудо. Его «Вектор» запустился, работает. Его не отключили. Не вырвали из него зажигание. Не перекрыли подачу топлива. А напротив, он начал набирать обороты. И все, кто сейчас говорил, кто был за и против, все они были в «Векторе», его частями, его элементами. И Фотиев ликовал. И ему казалось: вместе с ним ликует вся огромная, работающая между трех океанов индустрия, погрузившая свой железный сосущий корень в земные угрюмые толщи, а свою летучую прозрачную крону — в звездный дышащий космос. Все расходились. Помещение штаба пустело. Экраны, испещренные цветными пометками, смотрели вслед уходящим. Фотиев прощался со всеми. Был окрылен, вдохновлен. Когда его плотная, в тесном пальто фигура мелькнула за окнами, Горностаев обратился к начальнику строительства Дронову: — Ну вот и прекрасно, не правда ли? Спектакль вполне удался. Костров доволен. Мы показали ему этого Фотиева. Райком хотя бы на время оставит нас в покое… Кстати, Костров-то все твердит о совершенствовании управления, а со своим стариком полоумным никак не может справиться. Наши хлопцы ездили в Троицу, говорят, старик какую-то лодку строит, к всемирному потопу готовится! Письма дни и ночи строчит, по всем инстанциям шлет. В Организацию Объединенных Наций послать грозится. Сынка компрометирует! — Не надо преувеличивать, — Дронов поморщился. — Костров-то не мальчик. Он должен знать, что стройкой управляют не из штаба, а из кабинетов. Вот сейчас я вернусь к себе, вызову в кабинет Менько и постараюсь заставить его ускорить пуски насосов. А как я это сделаю. Костров никогда не узнает. Есть явное, а есть тайное. Во всяком управлении есть тайная, скрытая от глаз сторона. — Конечно, Валентин Александрович! Я это понимаю прекрасно. Однако остается и витринная, явная часть, и пусть уж в витрине стоит золотой манекен, даже если временно прилавки без товаров пустуют. Я вам хотел сказать: я звонил в Москву, разговаривал с дядей. Он вам кланялся, сам будет скоро звонить. Вот-вот подпишут приказ, и замминистра Авдеев уходит на пенсию. По-видимому, вам очень скоро последует предложение. Приглашение перебраться в Москву. — Я не думаю расставаться со стройкой! — резко, недовольно ответил Дронов. — Иметь под руками стройку — предел мечтаний строителя. Уход со стройки в Москву — это превращение из строителя в клерка, пусть высокостоящего. Всегда боялся стать клерком. — Есть логика служебного роста, Валентин Александрович, — улыбнулся Горностаев. — Есть логика продвижения в Москву. Кстати, еще одна новость от дяди. К нам в Броды едет журналист, весьма известный. Он писал про Чернобыль, писал про ядерный полигон. Теперь будет писать о нас. Надо очень тонко его принять. Теперь, после Чернобыля, публика видит в нас самых опасных людей. Смотрит на нас как на врагов народа. Дядя сказал, что от предстоящей публикации много зависит. Ей придается и в министерстве, и в Совмине очень большое значение. С общественным мнением после истории с Северными реками стали считаться. Нам накануне п$ска не нужны нарекания прессы. Надо очень точно ее сориентировать. — Ну вы и займитесь прессой! Вы ведь большой политик! — Я покажу журналисту «Вектор». Пресса ждет сенсаций. И она их получит. — А мне позвонила жена. Сказала, что хочет приехать с сыном. Сын после Чернобыля отлежал в госпитале и. кажется, получил направление в академию. — Ведь он же у вас летал в Эфиопию, на засуху. И в Афганистане его вертолет сражался. Пусть уж теперь в академию. — Пусть бы дома, в Москве пожил. Не под пулями. И лицо начальника стройки сморщилось, как от боли. Горностаев внимательно посмотрел на это лицо. Глава девятая Рабочий бригады монтажников Михаил Вагапов трогал шлифовальной машиной корпус реактора, огромный литой стакан из белой нержавеющей стали. Абразивный круг начинал звенеть, высекал из стали рыжие космы огня. Вагапов удерживал в кулаках тяжелую вырывающуюся комету, прижимал ее к зеркальной поверхности. А когда отпускал и комета улетала и гасла, под руками открывалось драгоценное льдистое мерцание безупречно отшлифованной стали. В реакторе туманился, отражался весь просторный реакторный зал. Недвижные желтоватые прожекторы. Голубоватые молниеносные вспышки. Гулкий ярко-красный полярный кран, скользящий под куполом. Светлые тени пробегавших, одетых в белые робы монтажников. Вагапов, не оглядываясь, видел в выпуклом зеркале весь зал с высокими, как горы льда, элементами реактора, разрозненного, еще не смонтированного, не опущенного в черную глубокую шахту, где в бетонной и металлической тьме ухало и звенело. Вагапов защищал отмеченную мелом поверхность, на которой, словно темная пудра, выступала окись — след неосторожной транспортировки по железной дороге. Устранял эту легкую копоть, превращал ее в чистый стеклянный блеск. Работал непрерывно и сильно, но не мог согреться. Калорифер не действовал. Из круглого люка в стене дул плотный ровный сквозняк. Второй калорифер в другой половине зала согревал наладчиков, тянувших кабель к щитам, и его тепла не хватало на всех. Вагапов работал мускулами, сжимал шлифмашинку и не мог согреться. Это ощущение холода, тяжелого, вырывавшегося из рук инструмента, гулкая вибрация, отдававшая в плечо слабой ноющей болью, вид близкого огня и металла порождали в нем неясное тревожное сходство. Видения, которые он не пускал, отводил назад, за спину, в прошлое. Но они из-за спины, из прошлого, возвращались. В туманной стальной поверхности начинала проступать зеленая бегущая по ущелью река, барашки на камнях переката, несжатая, поломанная гусеницами нива, зазубренные обломки глинобитной стены и лицо новобранца Еремина, худое и серое, под стать обветренной глине. Это видение выступало. Но Вагапов стирал его жужжащим огнем абразива, отстранял напряжение мышц, заслонялся иными мыслями. Ему хотелось думать о красоте и совершенстве изделия, к которому он прикасался. Он знал: реактор был отлит и выточен в Ленинграде, привезен на открытой платформе, укутанный в белые холсты. Он, Михаил, однажды был в Ленинграде. Запомнил дворцы и церкви, золоченые купола и шпили, статуи и гранитные набережные. Весь город был наполнен бесценными творениями рук человеческих, оставшимися от прошлых времен. Теперь в Ленинграде не строили дворцов и церквей, а создали реакторы. Но стальное диво было так же красиво, собрало в себя столько же умения, мастерства, людского труда и терпения, как и те золоченые башни, сияющие купола, отраженные в серой реке. И мысль, что его руки тоже участвуют в создании реактора, — эта мысль волновала его. Он думал о заработках, премиях, о поломанном калорифере, о спорах с кладовщицей, но одновременно и о драгоценном изделии, к которому его допустили. О других неведомых людях, создавших сияющее льдистое чудо. Приблизил к реактору лицо, увидел свое отражение. Его дыхание затуманило сталь, а когда облачко тумана рассеялось, опять в глубине проступила зеленая река с перекатом, белая, измятая танками пшеница, голова новобранца Еремина, прижатая к глинобитной стене. Река, зеленая, быстрая, бежала по ущелью в мелких проблесках солнца. Сворачивала за сыпучий откос, и там, у поворота, словно застывала на белых гребешках переката. Кишлак, нежилой, с проломами в стенах, с серыми глыбами разрушенных саманных домов, хранил на себе следы огня, спалившего солому и ветошь, деревянные надстройки и двери. На глиняных выступах чернела копоть. Сквозь дыру в дувале виднелось близкое пшеничное поле, седое, бесцветное, с неубранными обвисшими колосьями, среди которых стояли зеленые фургоны военных машин, крытые брезентом грузовики, и солдаты-афганцы набрасывали на зарядные ящики негнущийся полог. Вперед по ущелью уходила каменистая, жаркая на солнце дорога, и там, где она достигала моста, темнела и бугрилась осыпь, сорванная взрывом с кручи, завалившая подходы к мосту. Виднелась подорванная саперная машина. За выступом к дороге выходило другое ущелье, и в нем редко и вяло ухало. Звук, отраженный от склонов, достигал кишлака ослабленный, утративший твердость, с бархатными рокотаниями. Иногда сквозь рокоты тоньше и резче звучали пулеметные очереди. На перекрестке ущелий шел бой. Душманы фугасом взорвали уступ горы, остановив продвижение колонны. Заминировали дорогу, не пуская на минное поле саперов. Обстреливали их из пулеметов — из темных высоких пещер, скрывавших пулеметные вспышки. Саперная машина с ножом и скрепером напоролась на фугас, дернулась бледным взрывом и, расколотая, сползла на обочину. Сейчас к перекрестку выдвинулись танки, ушли за уступ и, невидимые, прямой наводкой вели огонь по пещерам, стараясь подавить пулеметы. Пушечные выстрелы танков, работу душманских пулеметов слышали солдаты, прижавшись к глинобитным дувалам, укрываясь в короткую жидкую тень. Михаил Вагапов, сержант мотострелковой роты, сопровождавшей грузовую колонну афганцев, смотрел узкими, засыпанными пылью глазами в пролом стены, где, неубранная, осыпалась пшеница и тонкая вереница саперов осторожно пригибалась, боясь попасть под огонь. Продвигалась к мосту, застывала, разрывалась. Передние, бывалые, побывавшие под обстрелом, начинали двигаться, а замыкающие, новобранцы, робея, продолжали лежать. Потом и они вставали, догоняли «стариков» и плотной горсткой шли на минное поле. — Да ударить самолетами по норам! Чтоб клочки полетели! Не руками же их выгребать оттуда! — Взводный, лейтенант, взвинченный, неутомимый, не измученный солнцем и пылью, поднимался из-за дувала, провожая саперов, остро, жадно смотрел им вслед, ловил звуки залпов, нетерпеливо поправлял «лифчик» с боекомплектом, оглаживал короткий, ловко висящий на боку автомат. — Управляемые ракеты им в пасть и пушечкой поработать как следует! А то топчемся третий час, только людей кладем! Все это он говорил никому. Офицеров поблизости не было. Взвод, утомленный, лежал в тени. Никто из солдат не откликнулся. Взводного недолюбливали. Он недавно принял командование, сменил на должности прежнего, умного, умелого, храброго любимца солдат, отслужившего срок, вернувшегося в Союз. Этот новый казался слишком шумным. Слишком резко и парадно командовал. Еще ни разу не водил солдат в бой. Старослужащие, среди них и Вагапов, с недоверием поглядывали на лейтенанта, на его щегольские усики, осуждали в своем кругу его вечную взвинченность, ненужную, не дававшую им покоя активность. — Сабиров, ну что ты все пьешь да пьешь? Огурцов, что ли, соленых объелся? — оборвал лейтенант пившего из фляги солдата. И тот, не допив, завинтил флягу, отвернулся к стене, почти прижался к ней своим смуглым азиатским лицом. Вагапов смотрел, как сидящий рядом Еремин, рядовой, новобранец, очень худой и бледный, не успевший посмуглеть, прокалиться под горным солнцем, подбирал на земле цветные осколки и крошки глины, складывал из них узор. На стене саманного дома был нарисован павлин. Взрыв мины отломал кусок стены, осыпал павлиний хвост. Бесхвостая птица, исцарапанная осколками, парила над их головами. Еремин подбирал с земли цветные крупицы, бережно складывал из них павлинье перо. — Вот, возьми-ка! Вот это, кажись, сюда! — Вагапов протянул ему маленький красный обломок. Еремин взял осторожно. Помедлил, уложил рядом с зеленым. Вагапов смотрел на худое с тонкими бровями лицо Еремина, на глиняное перо, возникавшее у него под руками. На далекую подорванную машину и вереницу саперов, прижатых к земле пулеметом. Испытал больное, похожее на нежность сострадание к этому немощному новобранцу, впервые попавшему под обстрел. Еремин, горожанин, слабак, задыхался на подъемах, неловко взбирался на броню, не успевал со всеми помыться, поесть, не умел ловко и плотно пристегнуть патронташ, который и теперь съехал набок, топорщился автоматными рожками. Еремин, ленинградец, учился на реставратора. Выкладывал в какой-то беседке наборные цветные полы. Сейчас в разрушенном кишлаке руки его, черные от железа, ружейной смазки и копоти, бережно и привычно выискивали на земле цветные осколки, восстанавливали растерзанное изображение птицы. Вагапов испытывал к нему сострадание. Старался представить город, в котором жил Еремин, его отца, мать, красивое убранство их квартиры, беседку с узорным полом. И тут же — свою деревню, избу, мать и младшего брата, верхушки леса за полем, пруд с гусями и утками. Здесь, в разоренном горном селении, с остывшими очагами, пустыми стойлами, пахло так же, как в родной деревне, — дымом, навозом, теплой сухой соломой. — Посмотрел бы я, как ты дома живешь, Еремин. Вот приеду к тебе в Ленинград, примешь? — спросил он Еремина, отвлекая его и себя в другое, для обоих желанное время. — Приезжай, конечно, приму! — ответил Еремин, благодарный ему. Побывал на мгновение в недоступном, далеком, любимом городе. Принимал у себя в гостях Вагапова. — Ну вот, отстрелялся один! Толку-то что? Никакого! — Взводный смотрел против солнца на перекресток ущелий, где появился танк. Выполз из-за склона кормой, развернулся и стал приближаться, качая пушкой, подымая гусеницами солнечную пыль. — Все равно пулеметы работают! Длинная очередь простучала по ущелью, и саперы, поднявшиеся было навстречу танку, снова слились с дорогой. Танк приблизился, залязгал, зачавкал, проскрипел тяжело вдоль дувала, натолкав в проломы запах горячей пыли и чадной солярки. Его броня была серой от пыли, с заляпанным неразличимым башенным номером. Танк встал, заглушив мотор, и из люка вылез закопченный, очумелый танкист. Стянул шлем, закрутил спиной и плечами, словно распихивал в стороны тесноту брони, стряхивал оглушающие грохоты взрывов. Солдаты привстали, потянулись к танку. Но взводный прикрикнул на них: — Оставаться на месте! — И легким скоком, одолев дувал, сам пошел к танку, где танкист размахивал руками, указывал замполиту роты на перекресток, на белесые, розоватые скалы. Внедрял в них ладони — имитировал удары пушки прямой наводкой. Замполит и подошедший взводный слушали танкиста. К запыленной машине подъехал бензозаправщик, начал качать горючее. Солдаты подтаскивали ящики со снарядами, пополняли боекомплект. Готовили танк к бою, туда, к перекрестку, где продолжало стрелять и ухать. Сражался второй невидимый танк. — Надо бы сверху, с вершины взять! — Взводный вернулся. Оглядывался на танк, опять обращаясь ко всем и никому — «Вэдэвэшники» зашли бы с вершины и взяли пещеры. А то снарядами лупим, а они пулеметы вглубь откатывают, пережидают спокойно. Чуть танк умолк, опять косят. Надо «вэдэвэшников» вызывать! Ему опять никто не ответил. Светилась на глине нарисованная разноцветная птица, уронив на землю перо. Еремин разглаживал его худыми грязными пальцами. В свисте лопастей снижался, зависал вертолет. Наполнял ущелье сорным горячим вихрем. Гнал над дувалами, над пшеничным полем, над рекой острую душную пыль, хлестнуло по лицам солдат, залепило глаза и губы. Вертолет приземлил пятнистый фюзеляж. Стоял, крутя винты, блестел кабиной. На обшивке среди зеленых и серых клякс виднелся номер «76». — За ранеными прилетел, — сказал Сабиров. — На этом, «семьдесят шестом», хороший летчик. Я помню, он нам на гору, на пост воду и патроны таскал. Сесть негде, он одним колесом зацепился и держался над пропастью, пока мы воду сгружали. Вертолет гудел, мерцал кабиной, подвесками, барабанами, в которых торчали клювы снарядов. А мимо стены из соседнего дома, где размещался медпункт, несли к вертолету раненых — трех саперов и водителя головной афганской машины. Еремин с испугом следил за ними. В проем было видно, как их проносили. Над одними носилками держали капельницу. Стеклянный флакон тускло блеснул. На брезенте носилок мелькнуло белое, без единой кровинки лицо. Их поднесли к вертолету, проталкивали в фюзеляж под работающими винтами. Дверь в борту затворилась. Вертолет громогласно, со свистом взмыл. Снова прогнал над солдатами сорную бурю. Затихая, ушел над рекой. Было видно, как по воде, раздуваемая винтами, мчится за ним рябь солнца. Подошел замполит, высокий, прямой, в сетчатой маскировочной куртке, с белесыми, наполненными пылью усами. — Что, гвардейцы, испеклись, как картофелины? — Он сказал это насмешливо-бодро, поддразнивая, поддерживая солдат, а сам внимательно, зорко пробегал глазами по лицам мотострелков, читал на них усталость, тревогу. Солдаты любили замполита — его грубовато-насмешливые, никогда не оскорбительные шуточки, его постоянное присутствие в роте: на отдыхе, на марше, в бою. — Ничего, сейчас их танки подавят! — сказал он вслед уходящей, лязгающей и скрипящей машине. — Танкист говорит, еще две точки остались. Сейчас их закупорят. Разминируем путь и пойдем. Потащим колонну — и через сутки обратно в часть. Баньку устроим, кино покрутим. Какую-нибудь картину про любовь. Правда, Вагапов? — Так точно, товарищ старший лейтенант! — Вагапов через силу, откликаясь на невысказанную просьбу замполита, взбодрился, встряхнулся, одернул на себе пыльную, скомканную под «лифчиком» рубаху. — Сначала баньку, а потом про любовь! И от этой мелочи, от пустяковой шуточки все ободрились, заулыбались. На измученном лице Еремина тоже промелькнула улыбка. За низким дувалом, где прежде была хлебная нива и тянулся пересохший арык, собрались шоферы-афганцы. Расстелили платки на остатках колосьев. Выкладывали плоский хлеб, горстки кишмиша. Ставили фляги с водой. Поворачивали к мотострелкам смуглые, синеватые от проросшей щетины лица. Словно хотели пригласить их к трапезе, но не решались. На дороге заурчал мотор. «Бэтээр» выруливал, объезжая грузовики, подставляя солнцу тусклые ромбы брони. На броне, опустив ноги в люки, держась за ствол пулемета, сидели двое. Командир роты, черноусый длиннорукий капитан, чей планшет, замотанный синей изоляцией, плоская расколотая рация, автомат со спаренными рожками, долгоносое, с провалившимися щеками лицо были хорошо известны солдатам. И второй, незнакомый. Пожилой, с седыми висками, с дряблыми щеками, с морщинами у глаз и у губ. Этот второй был одет в маскировку, погон его не было видно. Но в том, как он сидел, властно, вполоборота обращался к ротному, и в том, как сидел рядом с ним ротный, в неуловимой позе подчинения, угадывался в пожилом человеке начальник. Солдаты разглядывали его, прислушивались к рокоту «бэтээра». — Лейтенант! — крикнул ротный. — Давай двух бойцов в прикрытие! И сам подсаживайся! Сбегаем на передовую!.. Гвардейцы, не унывать! — подмигнул он солдатам. — Скоро пойдем вперед!.. Товарищ полковник, — он обернулся к сидевшему на броне пожилому, — прикажете продолжить движение? Эти бравые нарочитые интонаций и тревожные усталые глаза, черные обвислые усы, наполненные белой пылью, — все говорило солдатам: дело неважно. Ротный их просит взбодриться перед лицом прибывшего начальника, а полковника просит верить, что солдаты в хорошей форме, рады появлению его, командира роты. Ценят прибытие на передовую, в зону стрельбы и опасности высокого начальства. — Вперед! — негромко сказал полковник. Лейтенант оглядел взвод. Быстро ткнул пальцем в Еремина и Вагапова: — Ты! И ты!.. Оба за мной! — Цепко, ловко вскочил на броню. И оба, Вагапов и Еремин, один привычным упругим броском, другой неуклюже, цепляясь за скобу автоматом, сели на корму «бэтээра». Машина пошла, и Вагапов видел, как уменьшается, исчезает в пыли намалеванный разноцветный павлин. Выехали из селения. Катили по узкой белой дороге. И Вагапову после тесноты кишлака, многолюдья, скопища машин и моторов ущелье казалось просторным. Откосы гор свободно сбегали к реке. Вершины, волнуясь, уходили одна за другой, окруженные синью. Но этот простор и открытость не радовали, а пугали. Все они на броне, открытые солнцу, вершинам, невидимым, за ними следящими глазам, были беззащитны перед чужим прицелом и выстрелом. Звуки пулеметов и пушек приближались, прокатывались по горам, будто кручи передавали их друг другу на своих огромных ладонях через реку много раз, туда и обратно. Миновали саперов. Те лежали, сидели, схоронясь за малые бугорки и выступы. Уложили рядом с собой свои щупы и миноискатели. Потеснились, пропуская «бэтээр». И Вагапов видел, как один из них, маленький узкоглазый казах, отпрянул от колеса, заслонился от пыли и камней, брызнувших из-под толстого ската. — Прикажете дальше, товарищ полковник? — спросил ротный, не уверенный в том, что следует двигаться дальше, готовый в любой момент скомандовать вниз водителю — повернуть «бэтээр» обратно. Полковник колебался. Было видно, что ему не хочется ехать. Не хочется поворачивать туда, за уступ ущелья, где, невидимые, близкие, стояли танки и работали пулеметы противника. Но он преодолевал нежелание. Он и ехал на передовую, чтобы преодолеть нежелание. Показать себе и другим, что он, доживший до седых волос, прослуживший долгую безупречную службу в нестреляющих тыловых гарнизонах, не страшится стрельбы. Что он, боевой командир, командуя другими, молодыми, годными ему в сыновья, посылая их на мины и пули, — он и сам не боится этих мин и пуль, вправе посылать их в бой. Все это чувствовал в нем Вагапов. Не умел себе объяснить и чувствовал. В этом близком к пониманию чувстве была неловкость за пожилого, годившегося ему в отцы человека, который выставил на броню его, Вагапова, рискует им, чтобы самому укрепиться, набраться силы и твердости. — Вперед! — скомандовал полковник сурово. — Надо посмотреть, почему эти коробки замешкались! Они приблизились к подорванной саперной машине, завалившейся набок. Там, где она косо сидела с проломленным днищем, начиналось минное поле. — Держи по танковой колее! — приказал ротный водителю. — Вперед не суйся! Налево! «Бэтээр» колыхнулся, отвернул от машины, вцепился в ребристый, намятый танками след. Двинулся на перекресток ущелий. Вагапов успел разглядеть обугленные, в легких дымках голые обода машины. Дохнуло жженой резиной, окисленной сталью. Сочно, ярко сверкнула река. Мелькнула каменная кладка моста. Мост не был взорван, но, должно быть, в его старых, грубо отесанных камнях, пропускавших по себе верблюжьи караваны, вереницы горных легконогих лошадей, путников, крестьян, богомольцев, — в черной добротной кладке таился фугас. На этот фугас стремились притаившиеся за бугорками саперы. К этому фугасу не дошла, раскололась подорванная машина. У этого моста были иссечены и побиты солдаты, которых унес вертолет. Обо всем этом молниеносно подумал Вагапов, удерживаясь за скобу, втягиваясь вместе с «бэтээром» в другую, выходившую на перекресток расщелину. Узкое извилистое ущелье уходило вдаль. Голое сухое русло ручья было завалено камнями. Черная, с выступами, с пятнистым гранитом гора господствовала над ущельем. В стороне возвышалась светлая, белесая, похожая на огромную груду муки другая гора. Дальше чуть зеленела покрытая робкой растительностью третья. И за ней, удаляясь, становясь все более синими, тянулись горы, превращались в хребет с ледниковой поднебесной кромкой, прозрачной и недвижной, как облако. В русле ручья под углом друг к другу стояли два танка. Вели огонь по черной горе. У ближнего танка дернулась пушка. Просверкал у дула огонь. Танк осел на гусеницах, и горячий грохот толкнул транспортер, наполнил ущелье плотной материей звука. У темной горы, на высоком выступе рванул взрыв, красное короткое пламя, длинные брызги осколков Дым округло и медленно стал оседать по склону. И в ответ, прорываясь сквозь эхо, простучал пулемет. — Пулеметчик! — наклонился в «бэтээр» ротный. — По взрыву! Правее!.. Да вон, по кромке уступа!.. Короткими!.. Огонь! Башенный пулемет покачал раструбом, словно обнюхал гору, и вдруг прогрохотал раз, другой. Послал на гору длинную, как красная проволока, трассу. И все сидящие на броне отшатнулись от плотно трепещущего огня. А ствол продолжал подвигаться, выцеливать, щупать черный гранит. — По вспышке, если увидишь!.. Короткими… — повторил приказание полковник, откачнувшись от пулемета. Тревожно, быстро оглядел соседей, выпрямился в люке. — Стой! Дальше не надо! — остановил он водителя. «Бэтээр» уперся скатами в ноздреватый, похожий на метеорит камень. Редко стрелял вслед за ухающими танками. С горы не часто из невидимых пещер и промоин стучали два пулемета — по танкам, по перекрестку с мостом, и одна короткая очередь прошла вблизи «бэтээра», вскипятила песок и щебень в пересохшем русле ручья. Вагапов чувствовал и понимал всех, сидящих на ромбах брони. Полковник, попавший в первый раз под обстрел, мучился, нервничал, одолевал свою слабость. Улыбался, поводил плечами, старался выглядеть бесстрашным. Неестественно подмигивал солдатам: — Ну как, бойцы, настроение? Ничего! Держись! Обращался к ротному с видом умудренного, понимающего обстановку командира: — Танки с полчасика поработают, и начнем потихоньку продергивать колонну! Успевал подшутить над взводным, повернувшимся спиной к горе, презиравшим стреляющие пулеметные точки: — У тебя, лейтенант, должно быть, глаза на затылке! Командир взвода, тоже впервые переживавший обстрел, считал необходимым перед старшим командиром и подчиненными выказывать презрение к опасности. Вытянул ноги из люка, положил на корму автомат, зашнуровывал развязавшийся шнурок на ботинке. Вагапов понимал его молодую отважную игру. Смотрел на его шнурок, сделанный взамен порвавшегося из желтой хлорвиниловой изоляции. И прощал его. — У меня, товарищ полковник, как у камбалы, глаза на одной стороне! — Взводный слишком свободно и дерзко ответил на шутку полковника, опасность сближала их и равняла. Ротный, умудренный и опытный, недовольный всей этой ненужной затеей, желал нырнуть в открытый люк, загнать под броню солдат. Но оставался снаружи, сжимал глаза при каждом ударе пушки. Старался разглядеть на склоне проблеск чужого пулемета. Наклонялся в люк, отдавая приказы стрелку. Еремин откровенно боялся. Бледный, вздрагивающий при каждом выстреле, поджимая под себя ноги. Вцепившись в автомат, нагибался, прижимался к броне, укрывался за башней. Хотел стать меньше. Хотел убежать от этих приседающих, вздрагивающих танков, копотных взрывов. Исчезнуть из этих бескрайних стреляющих гор. Сам же Вагапов, завершавший второй год службы, познавший обстрелы, взрывы мин и гранат, раны и гибель товарищей, научился во время опасности, не переставая бояться, выносить свой страх за пределы себя самого. Усилием воли помещал его в другое, близкое, соседнее «я», страшащееся, готовое упасть, убежать. А сам, освобожденный на время от страха, мог действовать в бою, вести прицельный огонь, прикрывать отступление, шагать по горной тропе с замурованными вживленными минами. Он и теперь словно раздвоился: один, испуганный, со стиснутым, ожидающим пулю сердцем, был где-то рядом, тут же, на голой броне. А другой, спокойный, всевидящий, сжимал автомат, терпеливо ожидал приказаний, готовый подчиниться команде. — Давай сюда! Здесь удобнее! — Он подвинулся, уступая место Еремину, касаясь мимолетно его плеча, поправляя сбившийся «лифчик». Еремин, откликаясь на это участие, прижался не к броне, а к Вагапову. В нем, в Вагапове, искал и находил спасение. — Хорош, — сказал полковник, — возвращаемся! Он полагал, что выполнил обе задачи. Узнал обстановку на месте, возможность проведения колонны. И прошел боевое крещение, стал настоящим боевым командиром, под стать своим подчиненным. Это чувство переполнило его, изменило, омолодило. Оживило румянцем лицо, расправило складки у рта. Его движения, жесты стали свободны, уверенны. Он больше не вздрагивал при выстрелах пушек, своих и чужих пулеметов. Был весел, возбужден. Знал, что справился с труднейшим делом — заслужил уважение этих молодых офицеров, этих юных солдат. — Сейчас начнем проводить, — сказал он ротному. — Пусть танки работают, а саперов двинем на мост!.. Что, гвардейцы, прорвемся? — Он повернул к солдатам властно-веселое лицо. Не дожидаясь ответа, скомандовал в люк: — Разворачивайся!.. Обратно!.. Вперед! Транспортер обогнул черный, похожий на метеорит камень. Резко разминулся с двумя запыленными танками. Оставил сзади два взрыва, висящие над скалами, далекую в синеве ледяную кромку. И пошел к перекрестку. Взводный, не оглядываясь, все зашнуровывал свой хлорвиниловый желтый шнурок. Миновали мост с подбитой, курящейся гарью машиной. Лежащих за бугорками саперов, которым еще не был отдан приказ идти на мост, и они слушали перекаты близкой пальбы, очереди опасных для них пулеметов. И снова маленький узкоглазый казах потеснился, пропустил «бэтээр», загораживаясь локтем от пыли. Они вернулись в кишлак, остановились у развалин дувала. Вагапов увидел возникающее из пыльного облака изображение павлина. Спрыгнули на землю. Шоферы-афганцы за соседней стенкой заканчивали трапезу. Убирали остатки хлеба, фляги с водой, садились тесно в кружок, довольные затянувшейся передышкой, возможностью побыть всем вместе за тихой беседой, а не трястись по камням, ожидая взрыва под колесами, пулю сквозь дверцу машины. — Ну вот и смотались! — сказал Вагапов Еремину. — Давай, реставрируй! Михаил Вагапов смотрел на зеркальную поверхность реактора. Видел, как тает в нем бледное лицо ленинградца Еремина, разноцветный, намалеванный на глине павлин. Работал, касаясь нержавеющего зеркала жужжащей машинкой. Снимал легчайший темный налет, а вместе с ним невесомые оболочки, в которых исчезали видения — отражения его собственных мыслей. Он не мог согреться в работе. Иногда принимался кашлять. Откладывал шлифмашинку, пока дыхание не восстанавливалось, не исчезало жжение в горле. Опять запускал инструмент. Элемент реактора, над которым работал, был понятен ему. Он знал, как этот гладкий стальной цилиндр войдет в сочетание с металлическим белым конусом, с оболочкой, с верхним завершающим блоком. Собранный воедино реактор будет опущен в бетонное чрево шахты. В него загрузят стержни урана. В накаленный урановый тигель хлынет по трубам вода, омывая могучую угрюмую топку. Вся машина, созданная из электроники, стали, из подземной расплавленной магмы, раскаленного пара и газа, из слепой непомерной мощи, почерпнутой из центра земли, — машина реактора, рукотворная, хитроумная, будет работать здесь, под куполом зала. И далекие города и заводы станут жадно сосать стальное раскаленное вымя. Пить и глотать электричество. И его, Вагапова, дело, рокот шлифовальной машинки отзовутся взлетом истребителей, ходом кораблей в океане, огнями в новых домах. Он чувствовал свое место среди людей, сотворивших реактор. Чувствовал его красоту, совершенство. И одновременно — мысль об урановой мощи, о незримых ядовитых потоках, о возможном взрыве и пламени, о слепящем облаке газа, в котором растает сталь, электроника и его, Вагапова, жизнь. Эта мысль угнетала его. Мысль, что он, малый, слабый, строит машину, способную опалить и разрушить весь окрестный, засыпанный снегом мир, где деревни, проселки, стога, где близкий соседний город, в котором жена Елена, его нерожденный сын. Эта мысль казалась ужасной, до конца не додуманной. Он думал о брате Сергее, пережившем Чернобыль. Искал его среди вспышек и лязга. Находил далеко в другом конце зала, где работали сварщики, и брат, закрывшись маской, вонзал в трубопровод звезду электрода. Он чувствовал к брату нежность и боль, как к тому ленинградцу Еремину. Непонимание — как жить в этом мире, где строят реакторы, пишут умные книги, взрывают в горах мосты, грузят в вертолет раненых, и Лена, жена, ее большой дышащий живот — как жить в этом мире? Снова работал. Снова смотрел в металлическое туманное зеркало. Горный, накаленный солнцем кишлак. Запыленная корма «бэтээра». Павлинье перо, собранное из расколотой глины. Сочная зелень реки. Полковник с командиром роты склонились над картой, прижатой к броне. Шоферы-афганцы за соседним дувалом окончили трапезу, складывали платки и накидки. И длинный, свистящий, нависающий звук, падающий из-за ближней горы. И там, куда он упал, на берег реки, в горячую гальку и щебень, — чмокающий, хрустящий удар, дымный упругий взрыв, короткий бледный огонь и курчавое облако. Вторая мина вслед за первой, просвистев по дуге, ударила ближе, в хлебное поле, пухло и мягко. Рванула огнем белизну пшеницы, потянула над ней черный косматый дым. Третья мина прочертила, углубила неисчезнувшую свистящую из-за горы траекторию и шлепнулась за дувал в скопление афганцев. И звук был, как падение камня в чмокающую мокрую глину, и короткий треснувший взрыв. Вагапов рухнул на землю, пропустил над собой вихрь осколков, ожидая четвертого удара, сюда, в стену, где лежали мотострелки. Но четвертого не было. А вместо него из-за дувала раздался истошный многоголосый вопль. Вагапов выглянул: там, где только что лежали платки, остатки изюма и хлеба и сидели кружком шоферы, — там лежали четыре тела. Два из них плашмя, а два шевелились и дергались. Другие афганцы с криком разбегались в разные стороны, продолжая взрывную волну, спотыкались, падали, ползли на четвереньках, снова бежали вслепую, натыкаясь на глинобитные стены. Сквозь пролом в дувале выбежал шофер, держась за лицо руками, и сквозь скрюченные пальцы чернел орущий с выбитыми зубами рот. торчали кровавые ошметки щек, вращались огромные, белые от ужаса и боли глаза. Вопли и стоны разлетелись в стороны, по кишлаку, звучали отовсюду. Один из водителей продолжал бежать по хлебному полю к реке, удаляясь, тонко и жалобно вскрикивая. — Рассредоточьтесь!.. Рассредоточьтесь!.. Живо! — Ротный разгонял мотострелков, махал над ними руками. Солдаты послушно, споро, быстро покинули тень. Рассыпались кто куда, подальше от груженых машин, от брезента, под которым таились снаряды. — Санинструктор!.. Сабиров!.. Ну, возьми ты его! — кивнул он на афганца, уткнувшегося в стену окровавленной черной головой. Сабиров был уже рядом. Что-то делал с водителем. Отдирал от его лица скрюченные пальцы. Доставал бинт, бинтовал. Вагапов издали, распластавшись на солнцепеке, видел, как чернеет макушка афганца, белеет бинт, светится на стене разноцветный павлин. Полковник и ротный, прижавшись к транспортеру, выглядывали на высокий, освещенный солнцем конус горы. Оттуда просвистели, упали взрывы. Оттуда, из-за лысой вершины, навесом прилетели мины. Где-то там, невидимый, стоял миномет. — Наверное, за кромкой, товарищ полковник!.. Или чуть дальше, на соседней горе! — Ротный запрокидывал худое лицо в катышках пыли, скопившейся у глаз и у рта. — Пристреляли ущелье, вот и попадание! — Да они всех нас перебьют! — Полковник, вжав голову в плечи, смотрел на вершину. — Закидают! В снаряды жахнут, такое начнется!.. Такой хлопок будет, что одни угольки останутся! — Надо или назад отходить, или прорываться, товарищ полковник, — советовал ротный, косясь на близкие зачехленные грузовики, на рассыпанных, притаившихся у дувалов солдат. На Вагапова, присевшего рядом на солнцепеке, не решавшегося войти в прямоугольную тень транспортера. — Надо прорываться! — Приказываю! — Полковник оправился от минутной растерянности, уже оценил обстановку, снова был боевой командир, действовал твердо и точно, — Рассредоточьте колонну!.. Направьте взвод на ликвидацию минометной позиции!.. Сбить позицию и перекрыть прохождение сверху! — Я думаю, они уже сменили позицию, товарищ полковник, — возразил неуверенно ротный. — Очень быстро меняют позицию. Место за горой неизвестное, взвод станет плутать. Стоит ли его посылать? — Выполняйте, — повторил полковник, не строго, но резко и бодро, стремясь передать утомленному растерянному ротному свою командирскую твердость. Ибо он понимал обстановку. Был знающий боевой командир, только что дважды обстрелянный в этих жарких горах. — Выполняйте! — Есть выполнять! Ротный шагнул к лейтенанту, издали, от стены наблюдавшему их разговору. Тот поднялся навстречу, упругий, гибкий, понимая все с полуслова. Заглянул мельком в карту, поддерживая на боку автомат. Все его жилы и мускулы напряглись от силы и ловкости. Он щурился на ближнюю гору, промерял дугу траектории, от места падения мин обратно к лысой вершине. И за нее, к незримой площадке, где стоял миномет и люди в долгополых одеждах разматывали из пыльных материй глазированные хвостатые мины. — Взвод! Ко мне! Выбрал десяток солдат. Построил в цепь, оглядел. Повел скорым шуршащим шагом вдоль знойного склона, огибая гору, в распадок. И Вагапов, оглядываясь, мимо близкого, дышащего, серого под панамой лица Еремина, видел: колонна распадается, грузовики осторожно выруливают, въезжают во дворы, на белое хлебное поле, покидают дорогу. По кишлаку ведут перевязанных с забинтованными головами. И мерно, глухо, ослабленная гранитным уступом, ухает танковая пушка. Они шли плотной гибкой цепочкой — вещмешки, подсумки, фляги с водой, автоматы. Огибали гору, ожидая увидеть обратный пологий склон, спускавшихся, покидавших позицию минометчиков. И сразу, отрезая отступление, бить из многих стволов, истребляя душманский расчет. Но пологого склона не было. Сразу за белесой горой открывалась другая, выраставшая из нее, бледно-розовая, охваченная тусклым розовым жаром. Изменив маршрут, они огибали ее, трассируя склон, хрустящий, запекшийся, без единой былинки, словно шли по остывающей лаве. Задыхались, потные, горячие, торопливые. Готовились к бою, к падению на колючую землю и сверху, настигая противника длинными очередями, — истреблять засаду. Но розовая гора кончилась, и за ней вознеслась зеленая. Но зелень была не от трав, а от горных проступавших пород — неживая минеральная зелень. — Не могу больше… — задыхался Еремин. — Не могу… Он отставал, пропуская вперед других, и солдаты, жарко, громко дыша, обгоняли его, вращая молча белками. Вагапов отставал вместе с ним, медленно сдвигаясь к хвосту, отдаляясь от головы, поблескивал черным коротким автоматом. Взмахивал им, словно подгребал к себе остальных солдат. — Не могу больше!.. Пить!.. — тянулся к фляге Еремин, взглядывая умоляюще на Вагапова. — Нет, погоди, не пей! — запрещал ему Вагапов. — Совсем упадешь!.. Не пей, говорю… — Я и так упаду! — задыхался Еремин. Его лицо под панамой было белым. Рот, не закрываясь, дышал. Губы, глотавшие сухой, жаркий воздух, казались костяными. — Ты о воде-то не думай, — учил Вагапов, пропуская мимо себя торопящихся в гору солдат. — Ты о другом!.. О матери думай… О девушке, если есть… О беседке своей, которую камушками цветными выкладываешь… А о воде не думай! Выпьешь глоток — запалишься… Перетерпи, перемучься! Они были теперь в самом хвосте цепи. Расстояние между последним солдатом и ими увеличивалось. Вагапов, замыкая движение, смотрел, как вяло, слабо упираются в гору ботинки Еремина, как гора не пускает его, хватает за ноги, втягивает в себя. Еремин борется с притяжением горы, топчется почти на одном месте. Вот-вот останется, и гора увлечет его в свою глубину, сомкнет над ним свой горячий свод. — Ты склон трассируешь, вниз не сползай!.. Набрал высоту— и держи! Ногам охота вниз идти, а ты не пускай!.. Не теряй высоту! — учил Вагапов. Сам задыхался, вбирал ртом горячий воздух, не охлаждавший легких. Выбрасывал из ноздрей две шумные раскаленные струи. Он жалел Еремина, этого щуплого новобранца, впервые попавшего в горы, в разреженный воздух хребта. Помогал ему, вдохновлял, хотел поделиться силами. И пусть было ему самому тяжело и его самого тянула гора в гранитную сердцевину. Пусть шли они в бой отягченные гранатами, набитыми до отказа рожками, готовыми к стрельбе автоматами, в нем, Баталове, оставалось место для сострадания и заботы, для неясной из нежности и боли мечты: после службы они станут дружить с Ереминым, не разлучатся, не потеряют друг друга из вида, а Еремин приедет к нему в деревню, познакомится с матерью, братом, и он, Вагапов, покажет ему все родные места — речку с деревянным мостом, ключик в овраге, остатки старинной барской усадьбы, где аллеи огромных лип и берез, белокаменный щербатый фундамент, заросший лопухами и одуванчиками, на которых пасутся деревенские козы. А он, Вагапов, приедет к Еремину в Ленинград, поживет в его городской квартире, среди дорогих красивых вещей, познакомится с его родными, обходительными, приветливыми. Они станут гулять с Ереминым по городу, по музеям и паркам, и Еремин в одном из парков покажет свою беседку, белую, с колоннами, с разноцветным из наборных камушков полом. Так думал он, замыкая цепь, ставя подошвы на горячую гору, видя, как трепыхается вещмешок на худых плечах Еремина, как сгибается тот под тяжестью автомата, фляги, боекомплекта. — Ты думай о беседке своей, тебе легче станет! Они одолели гору, и за ней был легкий спуск в седловину, за которой снова начинался подъем. Лейтенант собрал солдат, подождал отставших Еремина и Вагапова. Жаркий, блестящий, потный, с яростными, бегающими по вершинам глазами, с черными мокрыми подмышками. — Ну что вы там скисли? — накинулся он на обоих. — Еремин, что ты тянешься, как сопля?.. Идут же в армию доходяги!.. Ты стометровку бегал? На перекладине подтягивался? Посмотри, на кого ты похож! Людей держишь!.. А ты, Вагапов, подгоняй его хорошенько! Он был раздражен. Проделав бросок по горам, не нашел противника. Можно было повернуть обратно, возвращаться в кишлак. Или продолжить поиск, спуститься в ложбину. — Внимание всем! — принял решение. — Идем вперед! Пойдем перекатом!.. Ты, ты и ты! — Он ткнул пальцем в троих, в том числе в Еремина и Вагапова. — Останьтесь здесь, прикроете!.. Следите за нашим продвижением, пока мы не займем высоту, вон ту!.. Тогда вы идите, а мы прикроем! Понятно?.. Ложись! — приказал он прикрывающей группе. — Остальные за мной! — И ловко, осыпая камушки, кинулся вниз, утягивая цепочку солдат. А трое остались, прижимаясь животами к вершине, расставив оружие во все стороны, разведя его по пустым окрестным вершинам. — Ну вот, отдыхай! — подбадривал Вагапов Еремина, который лежал без сил, вялый, словно лишенный мускулов. Не видя, слепо, не слушая Вагапова, нащупал флягу. Отвинтил. Прижал к губам. Жадно, долго пил, глотал, двигал худым, острым горлом, роняя мелкие капли, наслаждаясь, оживая, исходя мгновенным мелким бисером. — Зря! — осуждая, сказал Вагапов. — Вот теперь хорошо! — виновато улыбнулся Еремин. Они лежали, наблюдая, как остальные солдаты, уменьшаясь, спустились в низину. Сливались своей пропыленной формой с бесцветным, без теней, без оттенков, камнем. И только вспыхивали иногда металлические детали оружия. Цепь пересекла седловину, замедляя движение. Потянулась в гору, скапливалась на противоположной вершине — чуть заметные подвижные бусины на кромке шершавой горы. — Можно идти!.. Вперед! — Вагапов, сержант, старший из всех троих, приказал и поднялся. Неся автоматы, они устремились вниз, зная, что с соседней вершины за ними следят, защищают, прикрывают их продвижение. Третий из них, маленький киргиз, ловко, извилисто петляя по склону, обогнал их на спуске. Увеличил разрыв у подножия и уже карабкался на противоположную гору, юркий, легкий, как ящерица, в то время как Вагапов то и дело натыкался на спину Еремина, начинавшего одолевать подъем. Вода, выпитая Ереминым, выступила серыми пятнами на одежде. Лицо ярко блестело, словно таяло. Становилось все меньше и меньше, и на этом лице страдали, сжимались, плакали глаза, и рот, оскалясь, часто, мелко дышал. — Не могу!.. Минутку! — умолял он. — Давай-давай! Напрягайся! — подталкивал его сзади Вагапов. — А ну, давай сюда! — И он сдернул с плеч Еремина вещмешок, в котором звякнули консервы сухого пайка. — Давай, давай! Мешок был тяжелый. Он почувствовал прибавление тяжести в этом разреженном горном воздухе. Услышал, как сильнее забилось сердце, как натянулись усталые мышцы. Но одновременно увидел, какое облегчение испытал Еремин, как распрямилась его спина, стал виден из-под панамы мокрый белесый затылок. Медленно, с остановками они достигли вершины. И первое, что увидели, — было злое глазастое лицо лейтенанта. Язвительный, резкий, он притоптывал ботинком с желтым хлорвиниловым шнурком. Накинулся на Еремина: — Почему плетешься? Все тебя ждем! Один вахлак всех держит!.. На себе тебя тащить или как?.. Черт побери! Так велико было его раздражение и презрение к Еремину, так не терпелось ему кинуться дальше в преследование, в следующую низину, не столь безжизненную, как предыдущая, — она слегка зеленела, и на ней светлели и петляли протоптанные стадами тропинки, — что взводный сделал движение ногой. не ударил, а выразил свое негодование. Но ботинок ткнул носком камень, на котором стоял Еремин. Камень выскочил, и Еремин, не имея сил удержаться, упал плоско, длинно, даже не вытянув руки, не защищаясь в падении. Стукнулся головой о землю и замер, потеряв сознание. Панама его отлетела, и он лежал со стриженой макушкой, закрыв глаза, растворив слабо губы. — За что, товарищ лейтенант? — шагнул на взводного Вагапов, чувствуя, как взбухло горло и глаза начинает заливать красный безудержный гнев. Боролся с ним, не пускал, страшился его в себе. Ненавидел лейтенанта с его выпученными яростными глазами, сильным, тренированным телом. — За что ударили? Руки его машинально повели оружие. Другие солдаты молча надвинулись на лейтенанта, стали теснить. Тот отступал. В глазах пробежали неуверенность и тревога. Еремин очнулся, открыл глаза. Стал подниматься, отталкиваясь ладонями. Солдаты в несколько рук поставили его на ноги. — Отставить разговоры! — оборвал лейтенант, своей волей, упорством, командирским натиском побеждая в шатком, возникшем на миг противоборстве. — Еремин, бодрись!.. Ты, ты и ты! Остаетесь в прикрытии!.. Остальные за мной! — И. повернувшись спиной к солдатам, зная, что приказ его будет выполнен, легко и упруго скользнул по склону. Выбрал на нем тропу и уже удалялся вниз легким скоком. Вагапов колебался мгновение. Оглянулся на Еремина, которому надевали панаму, и шагнул за взводным. Перед ним мелькала спина лейтенанта с ремнями «лифчика», засученные по локоть руки и легкий, сжатый в кулак автомат. Он провел шлифмашинкой, срезая видение, свертывая его в маленький огненный вихрь. Кругом рокотала станция. Мерно, колокольно ухал металл. Визжали, скрипели сверла. Трещала сварка. Шипели языки автогена. Урчали моторы поворотного крана. И среди множества режущих, долбящих и плавящих звуков, неразличимые в огне и железе, звучали голоса людей. Михаил пустил шлифмашинку. Приблизил к стенке реактора. Сияющая стальная поверхность была той прозрачной преградой, что отделяла сегодняшний день от другого, давнишнего. Шагни вперед, сквозь прозрачный блеск — и ты снова там, в тех горах. Лейтенант удалялся, сбегал с горы по бледной извилистой тропке. Спина с вещмешком, закатанные рукава, маленький в руке автомат, сильные, гибкие ноги, мелькавшие на тропе. Он сбегал, удалялся, не оглядываясь, подставляя спину солдатским глазам. Вовлекал их в движение. Одолевал их протест. Подчинял своей командирской воле. Продолжал изнурительную жаркую гонку в каменных желобах и откосах. Солдаты топтались, поглядывали на сержанта, словно выбирали между ним и сбегавшим вниз лейтенантом. А он, Вагапов, знал, что сейчас шагнет, побежит по тропе, ссыпая с нее мелкие камушки. Мучился невозможностью поступить иначе, а только бежать, задыхаясь, повинуясь команде, в невидимой связке, проглотив все обиды, свои и чужие. Ибо все они — лейтенант, пихнувший ногой Еремина, и бледный белогубый Еремин, приходящий в себя от ушиба, и чернявый, с желтоватыми белками Сабиров, и другие солдаты, мокрые, запаленные, обессиленные гонкой в горах, — все они были стянуты одной невидимой связкой, и их тянуло, влекло на тропу, протоптанную горными овцами. Вагапов смотрел на удалявшегося лейтенанта длинным, долгим тоскливым взглядом, не любя командира, не желая ему добра. И тот на расстоянии длинного взгляда будто почувствовал эту неприязнь. Дернулся, подпрыгнул. Под ним возник, поднимая его, круглый короткий взрыв и сбоку, поодаль, второй. Лейтенант мгновение находился в воздухе верхом на взрыве: круглый бледный шар света, расставленные темные ноги. И упал, шмякнулся, покатился клубком, и рядом, отдаляясь от него, тянулись по склону два облачка гари. Растягивались, рассасывались вместе с затихавшим двойным ударом. А лейтенант катался беззвучно, перевертывался со спины на грудь, отжимался на голых, закатанных по локоть руках. — Подрыв!.. Подорвался! — крикнул Сабиров и кинулся, устремился с горы, замирая вдруг на тропе, удерживаясь на ней, напрягаясь, словно в постромках. — Мины!.. Минное поле! И все они, наклонившись, будто на старте, замерли, не решались бежать. Удерживались невидимой, давившей из-под горы силой. — Стоять! — Он, Вагапов, сержант, смотревший секунду назад на бегущего лейтенанта, подорвавший его своим взглядом, ужаснулся содеянному — два зрачка, два луча, выбившие из горы два коротких огненных взрыва. — Стоять! — Он, сержант, был теперь командиром. Хриплым окриком останавливал их на тропе. Горячая, глубокая, наполненная духотой ложбина. Размытые жаром вершины. Извилистая легкая тропка. Шевелящийся на земле лейтенант. И все это вместе — туманный далекий жар, висящие недвижные кручи, склон горы и тропа, — все это минное поле. Все заминировано. В камень, в пыль, в мельчайший прах вмурованы мины, и каждый шаг может превратиться в короткий красный удар, в комок зловонного дыма. Вагапов застыл у начала тропы, у невидимой линии, за которую убежал лейтенант. Был опрокинут ударом, полз, извивался. Карабкался назад, на тропу. Отползал от своей лежавшей отдельно ноги. Волочил другую, непомерно длинную. И эта черта, эта линия не пускала. Удерживала их всех на горе. Они смотрели, как корчится внизу лейтенант. — Всем стоять! — сипло, хрипло повторил Вагапов. — Еремин! Аккуратно! За мной!.. Да оставь ты свой «акаэс»! — И сам, изгибаясь плечами, скинул вещмешок, отложил автомат и подсумок, чтобы быть невесомей и легче. Забыв отстегнуть две зеленые ручные гранаты, первым ступил на тропу. Он шагал медленным, пружинистым, парящим шагом, вглядываясь в грунт, в мелкий сыпучий порошок, истолченный раздвоенными копытами овец, чувяками горных пастухов. Готов был отдернуть стопу, отпрыгнуть, откатиться клубком от тугого, мгновенного взрыва. Видел затылком Еремина, громко дышавшего, ступавшего, как по канату, боящегося оступиться. Видел впереди лейтенанта, слышал его ругань и оханье, звуки его плевков. И так напряглись его зрачки и глазницы, так усилилось и расширилось зрение, будто весь он покрылся глазами. На подошвах, в груди, животе — повсюду были глаза. Вся его жизнь, все дыхание превратилось в единое зрение. И вдруг, поднимая ногу, задерживая ее на весу, он увидел разом все мины, лежащие вокруг на горе. Две «итальянки» в круглых пластмассовых корпусах, припорошенные гравием, — гравий с одной осыпался, и торчали ребристые грани. Три самоделки, мелко углубленные в склон, с контактными дощечками, с медными, разведенными врозь лепестками. Фугас, упрятанный в орудийную гильзу, невидимый, замаскированный плоским камнем, над которым осторожные ловкие руки рассеяли пепельную мягкую пыль. Две растяжки — тончайшие серебристые струнки, паутинно натянутые, соединявшие воедино заряды. Он увидел их разом в своем ясновидении, словно зрение проникло под землю, и мины обнаружились в прозрачной горе. Мертвенно, ртутно просияли среди выжженных склонов. Это длилось мгновение. Прозрачность горы исчезла. Мины погасли. И глаза, потеряв ориентиры, шарили и плутали. Пугались любого бугорка и морщинки. Весь склон казался набитым взрывчаткой. — Не приближаться!.. Держи дистанцию!.. Шаг в шаг! — не оборачиваясь, он хрипел на Еремина. Подходил к лейтенанту, выбирая путь своим страхом, своим звериным чутьем, своим ясновидением. Лейтенант лежал на груди, упав щекой на тропу, зацепившись за камень, словно за борт лодки. Подтягивался, стремился перевалиться через борт, выдрать себя из бездны, которая тянула его обратно. Этой бездной был склон, в котором темнели наполненные тенью две лунки от взрывов и лежала оторванная нога. В ботинке ярко желтел хлорвиниловый шнурок. Вторая нога, непомерно длинная, тянулась на лоскуте черной, обугленной тряпки. А сам лейтенант, оставив от лунок мокрую черную полосу, начинавшую сохнуть на солнце, содрогался, колотился щекой о гору, высвистывая сквозь слюни: — Пристрелите меня!.. Пристрелите!.. Не могу!.. Пристрелите!.. Звук этого хлюпающего, свистящего голоса. Рука, шарящая у пояса кобуру. Бугрящийся, как горб, вещмешок. Две лунки от взрыва и лежащий на камнях автомат. Рядом отдельная, нелепая, ужасная нога с желтым шнурком. И другая — на обугленном лоскуте с красно-белой зыбкой начинкой. Булькающее, толчками, извержение крови, будто прорвался бурдюк. И лейтенант уменьшается, опадает на глазах, становится плоским. Все это увидел Вагапов, пробуждаясь для стремительного, молниеносного действия. — Стой, командир, не дам! — перехватил он руку взводного, нащупавшего наконец кобуру. — Не дам, говорю! — Он выдрал из кобуры пистолет, сунул себе на грудь. — Еремин, быстро, накидку!.. Тот уже был рядом. Слепо, послушно отдергивал ремешки на вещмешке. Извлекал со спины лейтенанта плащ-палатку. Разворачивал. Стелил ее тут же, на тропе. Глаза его были выпучены. Он ужасался крови. Вот-вот рухнет в обморок. Но руки действовали цепко и точно. — Застрелите меня! — умолял лейтенант. — Давай его повернем! — командовал Вагапов. В четыре руки они затолкали, перевернули с живота на спину, закатили на брезент лейтенанта. Тот лег на мешок, обнажив худой незагорелый кадык, рваные, из гари, из костей и ошметок обрубки, из которых сильнее забила кровь. — Давай сюда ногу, тащи! Еремин, как по воде, высоко подымая колени, прошел к ноге. Поднял ее и нес, отстранив от себя. Нога, недавно ударившая его, желтела шнурком, светлела стертой, обитой о камни подошвой. — Сюда ее, на брезент!.. Берись за концы!.. Не за эти! Черт, автомат не забрал! — Вагапов в два длинных скачка, туда и обратно, подобрал автомат, кинул его на брезент. И оба они подняли тяжелого, продавившего ткань лейтенанта. Понесли его в гору, где, недвижные, стояли солдаты. Смотрели, как они приближаются. Вагапов чувствовал тяжесть живого расчлененного тела, сотрясаемого судорогами. Чувствовал его нестерпимую боль. Слышал скрежет зубов, нарастающий горловой клекот, готовый перейти в непрерывный крик. Перебивал этот крик, грубо, хрипло матерился, не давая кричать лейтенанту, не давая ему погибнуть от боли. — Молчи, командир, молчи!.. А я тебе говорю, молчи!.. А ну молчи, говорю! Он клял эти горы, и минное поле, и ребристые итальянские мины, и Италию, где никогда не бывал. Он клял лейтенанта за то, что тот подорвался, и одновременно спасал его, не давал умереть. Отгонял сквернословием смерть, отшвыривал от своего командира. Они достигли вершины и опустили живой окровавленный куль, из которого сочилось и капало и неслись бессвязные бормотания и стоны. Солдаты отбросили полы накидки. Сабиров, санинструктор, на корточках, отдаляя лицо от красных, как фонари, обрубков, накладывал на раны жгуты, стискивал, стягивал, брызгая красной жижей. Солдаты с силой тянули узлы. Вкалывали в голую руку шприц с дурманным наркотиком. А взводный крутил головой, водил безумно глазами, сквозь слюни и кровь выговаривал: — Ой, мамочка, не могу!.. Ой, мамочка моя, не могу!.. Вагапов панамой стирал пот с лица. Смотрел, как бинтует Сабиров, и красное пятно мгновенно прожигает бинты, и они горят, болят, пламенеют. — Ой, не могу больше, мамочка! Лейтенант затихал, забывался. То ли жизнь его покидала. То ли действовал парамидол. Вагапов, сжимая панаму, знал, что теперь он, сержант, — командир. На него неотрывно смотрят солдаты, ждут его приказа и слова. — Уходим!.. Конец!.. Отвоевались!.. Вы, четверо, берите взводного, и бегом! — сказал он, вытаскивая из-за пазухи пистолет, кладя его к лейтенанту. — И двое еще — ты и ты — несите его и меняйтесь!.. Бегом, что есть мочи, иначе не донесете!.. А мы чуток приотстанем, прикроем вас!.. Вперед! Четверо подхватили брезент и бегом, сначала путаясь, не попадая в ногу, встряхивая тяжкий тюк, побежали. Двое налегке кинулись следом. А он, сержант, махнул троим оставшимся, этим взмахом подгребая их поближе к себе, указывая кивком на ближнюю кромку. — Еремин, сотри кровь с лица! Вот тут, на скуле и на шее! Оглядываясь, видел, как быстро удаляются с ношей солдаты. Задержался глазами на мокром липком пятне, где только что лежал лейтенант. Оросил афганскую гору своей горячей неистовой кровью. И кровь теперь быстро испарялась на солнце. И в нем, в Вагапове, бог знает откуда видение: у их деревенского дома, у сарая, старый, без донца чугунок и сквозь него сочно и зелено проросла молодая крапива. Видение зеленого, милого, свежего на окровавленной жаркой горе. — За мной! — Он пошел по склону, по круче, туда, где не было троп, не было мин. Достиг каменного гребня, за которым снижалась ложбина, колючий, долгий откос. И увидел внизу людей. Верениця стрелков с мерцавшей винтояочной сталью одолевала подъем. Ступали медленно, плавно, белея, голубея одеждами. И Вагапов задохнулся от бесцветного солнца, от соседства удаленного на выстрел врага. — Ложись! — беззвучно приказал он солдатам, падая больно на камни. — Плотнее, заметят! — придавил он к земле Еремина. Выглянул. Внизу приближалась, колебалась вереница стрелков, тускло вспыхивало оружие. Под повязками виднелись смуглые капельки лиц. Люди поднимались на гору неторопливо и слаженно, повторяли очертания тропки. Уверенно выбирали маршрут. Вагапов считал. Насчитал семерых. Его мысли бегали вслед за зрачками от душманских стрелков до автоматного дула и дальше, к соседней горе, за которую унесли лейтенанта, и дальше, к далеким пепельно-белым откосам, где, невидимое, проходило ущелье, и текла река, и валялась подорванная машина, и танки, приседая на траки, стреляли прямой наводкой. Его мысли пробегали по окрестным горам, разлетались и сталкивались. Можно молча, одним свистящим дыханием, движением губ и бровей, приказать отход. Быстро, ловко, хоронясь за гребнем, отбежать в распадок. Переждать движение стрелков. Те, достигнув вершины, спустятся вниз, в седловину, и так же ходко, спокойно исчезнут в туманном жаре. А они вчетвером догонят своих, прикрывая их, защищая с высот, вынося израненного лейтенанта. И бог с ними, с этими худыми, в балахонах, в повязках горцами. Пусть идут куда знают — в своих горах, по своим тропинкам, в свои кишлаки, в которые пришла война, разорила жилища, смяла рожь, раздробила на осколки пестрого нарисованного павлина. Эта мысль пробежала и канула. Позабылась, сменившись другой. Нет, они останутся здесь, на вершине, на удобной закрытой позиции, и вступят с душманами в бой. Не пропустят к ущельям, где попала в засаду колонна и саперы, страшась стрельбы, залегли у обочины. Эти стрелки торопятся на помощь своим, и бой уже начат, они все в бою, и сейчас они станут стрелять по душманам, отвлекая их на себя, облегчая участь колонны. И он смотрел, как близится цепочка людей, повторяя изгибы тропы. То скрываются все за передним. То вытягиваются косой вереницей. Семеро в чалмах, шароварах, с воронеными вспышками стали. — Слушать меня! — зашептал он солдатам. — Передние двое — мои!.. Двое других — твои!.. Еще одна пара — твоя!.. Твой, Еремин, последний!.. Длинными! Добивать на земле! Стрелять за мной! Когда подставят бока! Душманы шли теперь прямо на них. Задние скрылись за первым. И этот передний, в светлых шароварах, в синеватом балахоне, в белой чалме, подымался, выставляя колени, сильно, крепко ставил на камни подошву. Были видны черные усы, темноватый, поросший щетиной подбородок, перекрестье патронташа на груди, медные мелкие блестки, то ли от торчащих в патронташе пуль, то ли от ременных заклепок и бляшек. Винтовка его была на плече, и кулак недвижно сжимал ремень. Вагапов целил в него, держал на мушке, дожидаясь, когда тропинка вильнет и они, повторяя изгиб, изменят направление, станут возникать один из другого, вытягиваться в вереницу. А пока передний колыхался над стволом автомата своей чалмой, черноусым лицом, ставил ногу на автоматную мушку. Вагапов скосил глаза — двое солдат лежали рядом. Маленький киргиз старался поудобнее ухватить цевье, покрепче угнездить автомат. Второй, долговязый, худой белорус, сбил на затылок панаму, ерзал ботинками по мелкому щебню, пытаясь найти опору. Его большая грязная кисть лежала на вороненой щеке «акаэса», указательный палец щупал крючок. Еремин поодаль, топорщась мешком, держал перед собой оружие, слишком далеко от лица, и лицо его, наполовину освещенное солнцем, было несчастным. Вагапов успел почувствовать это несчастье, этот страх перед выстрелом, перед первым, в живую близкую цель, в живого, ни о чем не подозревавшего человека. И этот страх, вид несчастного, страдающего лица вдруг вызвал в Вагапове ярость, презрение к Еремину и то ли тоску, то ли предчувствие беды. «Дохляк! Боится оружия! Салага!» Но некогда было раздумывать. Передний душман стал разворачиваться, все больше и больше втягиваясь в чуть заметный извив протоптанной овечьей тропы. Из-за него возникла вторая фигура, второй стрелок в таких же шароварах, в чалме, в расстегнутой на груди безрукавке. На плече стволом вниз висел автомат, за спиной виднелся мешок. Из-за этого мешка возникла третья фигура, третья чалма. Душманы вытягивались в цепочку, колеблемую, трепещущую, с одинаковыми разделявшими ее интервалами. И когда появился последний, без чалмы, в малиновой шапочке, — нес на плече длинный свернутый тюк, придерживая его руками, как несут рулоны ковров, — когда все они вытянулись на тропе, Вагапов тихо, медленно выдохнул воздух, задержал в опустевшей груди переставшее биться сердце, повел стволом чуть вперед, опережая идущих. И, когда передний надвинулся, запузырил одеждой, наполняя собою прорезь, Вагапов нажал на спуск. Он почувствовал два удара — приклада в плечо и излетевшего тугого огня в чужое далекое тело. Грохот и блеск, длинные струи пульсировали между этими двумя ударами. Заваливали того, на тропе, опрокидывали, пролетали мимо над его головой. И Вагапов возвращал подскочившую мушку на второго, идущего следом, неточно, промахиваясь, попадая, снова промахиваясь и опять вонзая огонь и грохот в падающего человека. Стрелял, окруженный грохотом трех других автоматов, брызгами гильз, дымным пламенем. На тропе валялись и прыгали люди. Визжали, катались клубками. Застывали, распластывались. Начинали шевелиться, вставать. Бугрились спинами. И в эти бугрящиеся спины, в мешки, в ворохи одежд, в упавшее, не успевшее огрызнуться оружие продолжали врываться очереди — истреблять, добивать, подымая на камнях солнечную курчавую пыль. И только один, последний, в малиновой шапочке, сбросив тюк, с долгим непрерывно-тоскливым криком, напоминавшим предсмертный вопль зайца, кинулся вниз по тропе. Прыжками, бросками, падая, скользя на ногах, на спине, подымаясь, несся обратно вниз, наполняя воздух ложбины предсмертным заячьим криком. «Промазал Еремин!» — со злобой подумал Вагапов, ведя автомат за бегущим, посылая в малиновую горящую шапочку остатки пуль. Промахнулся, видя, как киргиз меняет рожок, а белорус, подымаясь, с колена стреляет и тоже промахивается, разгоряченный, сотрясенный, с выпученными глазами, с яркой, стриженой, без панамы макушкой. Умолкнувшие, переставшие стрелять стволы, груда тел на тропе, долгий удаляющийся крик, мельканье малиновой шапочки — все это, вместе взятое, не давая проснуться ужасу, переводило этот близкий ужас от содеянного убийства в другое, яростное, безумное, звериное чувство — в желание погони. Вид убегающего безоружного врага поднял его с земли. — Не стрелять!.. Живьем!.. Обходи его с той стороны! — И, толкнувшись о гору, вытягивая за собой автомат, метнулся вниз. Промчался короткий отрезок, отшатнулся от лежащих тел, под разными углами пересекающих тропу. Комья тряпья, торчащие черные бороды, оскал зубов, вцепившиеся в камни ногти, липкое, мокрое, еще не отлетевшая, горячая, убитая жизнь клу билась здесь, на тропе. Оттолкнула его, и он огибал ее, скакал вниз, слыша, как бегут за ним следом солдаты. Душман, работая часто лопатками, развевая шаровары, продолжал кричать, словно в нем был бесконечный запас воздуха, бесконечный запас страха, гнавший его вперед. Вагапов видел, что догоняет его, что тому не уйти, что он, Вагапов, сильнее, быстрее. В гудении ветра, в коротких шуршащих осыпях, в твердых толчках он приближался к душману. Скатывался за ним в низину, где мелко струилось сухое русло ручья в неглубоких высохших рытвинах. В погоне его была не ненависть, не желание убить, а безумное стремление догнать, изловить, заглянуть в испуганное под малиновой шапкой лицо. Душман перепрыгнул русло. Поскользнулся на сыпучей гривке. Упал. Прокарабкался на четвереньках. Вскочил и стал подыматься на склон, на пологий, идущий кверху откос. Вагапов, приближаясь к руслу, уже знал и угадывал, где на склоне он догонит душмана. Схватит его за трепещущую полу, рванет с треском, опрокинет, собьет с головы красный колпак, встанет над ним, задыхаясь, поджидая солдат. Он спрыгнул в неглубокую запекшуюся промоину с желтым песком, на котором отпечатался след душманского чувяка. Рванулся вперед, зная, что не повторит ошибку душмана, не соскользнет, не сорвется. И в прыжке, пробегая гривку песка, услышал долбящую очередь. Пули прошли над его головой и во множестве крепко углубились в песок, оставив длинный от многих попаданий рубец. Снова задолбило с горы, двойным пробегающим стуком. И снова пули взрыхлили промоину, ту ее сторону, где только что находился Вагапов. А сам он, остановленный, прижимался к противоположному скату, как к брустверу окопа. Слушал работу двух пулеметов, там, в высоте, куда убегал афганец. Уже не видел его, сгибался, скрывался за гривкой, запаленно дышал. Обернулся. Пулеметы продолжали стрелять, но уже не в него, а выше, через всю седловину, по пологой тусклой горе, с которой он только что сбежал и скатился, а теперь сбегали солдаты. Белорус и киргиз почти рядом, почти достигнув подножия. Приотстав от них, косо, неровно, не сбегая, а волочась, спускался Еремин. И по ним, открытым, работали два пулемета. Все случилось мгновенно, у него на виду. Он лежал, обернувшись, прикрытый песчаной гривкой, лицом к солдатам и видел, как их убивают. Первым был убит белорус. Он подпрыгнул, когда под ноги ему ударили пули, словно стремился перепрыгнуть высотную планку. Перепрыгнул, но планку подняли выше, метнули ему под ноги очередь, и он нелепо, расставив в разные стороны руки, упал плоско, головой вниз. Прилип к горе, липом в землю, разметался крестом. Пулеметы с горы продолжали в него стрелять, попадали, но он не двигался. Вторым был убит киргиз. Он начал вилять, устремляясь обратно к вершине, а его настигали, не пускали, обхлестывали с двух сторон, заставляли выделывать вензеля. А потом опрокинули, закудрявили вокруг него пыль. Пробивали его многократно. Он лежал убитый, как маленький серый комочек, и его автомат, отброшенный, темнел на камнях. Потом подстрелили Еремина, сразу, короткой очередью. Попали в него, и он жалобно вскрикнул какое-то слово и упал. Не шевелился, пули крутились вокруг него, а он не двигался, головой вниз, длинный, руки вперед, словно нырял. Это случилось так быстро, так страшно. Было продолжением недавнего истребления, продолжением погони, будто все пронеслось сквозь игольное ушко и вырвалось с другой стороны, расширилось ужасом в этот воздух и свет. Он, Вагапов, задыхающийся, живой, лежит, прижавшись к камням. Солнечная седая гора, и на ней разбросаны трупы в линялых восточных одеждах и в пыльной солдатской форме. Пулеметы молчали, и Вагапов сквозь ужас начинал постигать случившееся. Истребленная шестерка душманов была передовым, продвигавшимся к ущелью дозором, за которым следовала главная группа. Эта главная группа заняла высоту и сверху расстреляла солдат. Он, Вагапов, оставил позицию, покинул высотный гребень, кинулся без прикрытия вниз. В азарте нарушил непреложную заповедь: ушел с высоты — отдал высоту противнику. Проиграл, погубил солдат. Он, Вагапов, сержант, командир, погубил тех троих, что лежали сейчас на склоне. А сам, с единственным автоматным рожком, прижатый к земле, втиснутый в мелкую рытвину, обречен на скорую гибель. Он увидел, как лежащий на горе Еремин подтянул к себе руку, вторую. Попытался упереться. Приподнял голову. И сразу же задолбил пулемет. Протянулась над низиной рвущаяся красная проволока. Пули окружали Еремина, затуманили вокруг него воздух. И Вагапов, видя, что Еремин жив, шевелится, громко, истошно крикнул: — Сюда, Еремин! Ко мне!.. Кувырком! — Продолжая кричать, выставил автомат и вслепую, против солнца, стал бить по невидимому пулемету, прикрывая Еремина. И в ответ режущая, долбящая очередь вогнала его в промоину. Пули рубанули песок. Еремин опять зашевелился, слабо, бессильно царапая гору. А в нем, Вагапове, порыв — подняться, вскочить, побежать. Подхватить худое раненое тело. Стащить сюда, в эту щель. Спасти, заслонить. Но пулеметы заработали, один — по нему, Вагапову, окружая свистящей грохочущей смертью, а другой — по откосу, по Еремину. И тот вдруг дернулся, выгибаясь спиной, а Вагапов почувствовал сквозь пустое пространство, как вошли в него пули, изогнули его и убили, и, чувствуя это разрывающее проникновение пуль в худое тело Еремина, он заорал звериным криком. Развернул автомат и бил в слепящую, оплавленную кромку, где невидимо стреляли пулеметы, пока не опустошил рожок. Автомат, беззвучный, бессильный, смотрел вверх. И оттуда после молчания шарахнуло по нему молниеносно и страшно. Он сполз, вжался в земляную щель. Пустой автомат соскользнул и упал рядом, ненужно звякнул. Больше не стреляли. Было тихо. Он сжался, скрючился, втиснулся в малый проем земли. Поджимая к подбородку колени. Уменьшился, сморщился. Стал эмбрионом, свернувшимся в каменной матке. Малая промоина, оставленная горным потоком, была как раз по нему. Горный поток надрезал здесь землю, унес мягкий грунт как раз для того, чтобы он, Вагапов, уместил свое изломанное, страшащееся тело, лег в эту малую щель земли. И он лежал в тишине под солнцем, без воли, без сил. без патронов. Он знал, что он беззащитен. Знал, что он обречен. Враги, легконогие, гибкие, ведающие каждую тропку, каждый подъем и камень, уже движутся к нему. Не с горы, а в обход, по невидимым гребням. Перескакивают трещины и провалы, обходят его и скоро появятся сзади, на склоне, где он только что был, откуда он виден, жалкий, скрюченный, как улитка в ракушке. И они с горы неторопливо и точно прицелятся и короткими выстрелами убьют его здесь, в этой тесной норе, придуманной для него природой. Или поймут, что он безоружен, и возьмут живьем. Скрутят, свяжут, погонят по горам в свое логово. В какой-нибудь пещере, в каком-нибудь кишлаке станут мучить, терзать. Жечь железом, разрезать по кускам. И пощады ему не ждать. Потому что он убил тех шестерых, что лежат сейчас на тропе. А те шестеро разорвали на клочки лейтенанта. А лейтенант с брони стрелял вслед за танками по пещерам с пулеметными гнездами. А пулеметы в пещерах ранили и убили саперов. И так бесконечно все убивают друг друга, и он, Вагапов, включен в эту цепь убийств. И вот настало время убить его самого. Он лежал, ожидая своей доли. Было тихо. Светлели на склоне убитые. Солнце жалило сквозь одежду плечи. Он увидел на земле рядом с собой маленькую белую кость. Выпуклый птичий череп с глазницами, с известковым клювом. Видно, здесь было место гибели птицы. То ли ее расклевал другой, более сильный соперник. То ли она сама, чувствуя смерть, забилась в расщелину. Вид этого полого птичьего черепа изумил его. Здесь уже умирали. Здесь уже завершалась однажды жизнь. Это место, где завершаются жизни. Он, Вагапов, родился в деревне, рос, мужал, работал на огороде, садился на школьный трактор, ловил рыбу с братом, помогал матери ставить в палисаднике изгородь, танцевал в клубе со смешливой соседкой, просыпался в ночи под тиканье часов с неясным сладким предчувствием, глядел, как синеет в окошке раннее утро, вырисовывается листьями тонкий плакучий цветок — все это было с ним для того, чтобы теперь оказаться в тесной горячей промоине, в чужих горах, где кончаются жизни. И возникла такая тоска, такое желание жить! Можно выскочить сейчас из норы и сильным звериным скоком помчаться по руслу, уклоняясь от огня пулеметов, виляя и падая, укрываясь за бугорки и морщины. Или встать, поднять руки, медленно, умоляя, пойти на гору. Сдаться, просить о пощаде. И может быть, его пощадят. Он лежал неподвижно в каменном лоне, оцепенев, глядя на малую белую кость с роговым шелушившимся клювом. И вдруг увидел гранаты — две зеленые литые картофелины, прикрепленные к его солдатскому поясу. Гранаты, о которых забыл в стрельбе и погоне, висели у него на ремне, запыленные, с прижатыми аккуратно колечками. И он понял, что делать. Об этом ему говорили не раз. Об этом он читал в боевом листке, о подвиге рядового Садыкова. Об этом во время бесед рассказывал ему замполит. Об этом он смотрел кинофильмы — про другую, большую войну. Об этом молчали окрестные бесцветные горы, заглядывая на него с высоты. Об этом молчали солдаты, которых он погубил и которые белесо и плоско лежали на жарком откосе. Все молчало и говорило об этом. И он кивал, соглашался. Отцепил гранаты, положил их рядом с собой. Осматривал окрестные кромки, пытаясь заметить движение, появление людей в чалмах. Как только они появятся, запестреют на горе их одежды, заблестит оружейная сталь, он зажмет в кулаках гранаты, выдернет кольца зубами, одно и второе, станет ждать, спрятав гранаты за спину, прижавшись к камням. Он смотрел с тоской на гранаты. И снова возник и пропал старый, без дна, чугунок, проросший зеленой крапивой. Небо над ним было бесцветно, безвоздушно, бессолнечно. Он смотрел в это небо, превращаясь в него, и оно, бестелесное, слабо колыхнулось и дрогнуло. Будто в нем открылись и закрылись глаза. Он услышал стрекот, вначале едва различимый, потом все сильней и громче. Вытянул шею, почти привстал, желая захватить как можно больше звука. Забегал, зашарил, заметался глазами по ожившему небу, натыкаясь на солнце, обжигаясь. Звук скапливался за соседней горой, и к стрекоту примешивались стуки, вялые, ослабленные, умягченные. Он слушал эти стуки и стрекоты с ликованием и одновременно со страхом: вдруг удалятся, исчезнут, оставят его опять одного под прицелами чужих пулеметов. Из-за серой горы вылетел вертолет, медленный, легкий, почти прозрачный, с чуть заметным отливом пинта. Показался ненадолго, разворачиваясь, описывая над низиной короткую дугу. Устремился, снижаясь, к горе. Стал быстрым, узким и хищным. Скрылся за гребнем, как стремительная, сложившая крылья птица. И оттуда проскрежетало, будто крючьями драли металл. Другой вертолет появился, внезапный и низкий. Пошел над низиной в рокоте, блеске винтов, хвостатый, пятнистый, с застекленной кабиной, с поджатыми, словно лапы, подвесками. Его тень метнулась, прочертила низину, прошла по лицу Вагапова. И вслед за тенью знакомо, твердо застучал пулемет душманов. Но бил не сюда, по Ваганову, а в небо, в грохот и вой вертолета. Еще одна машина, неся длиннохвостую тень, вынырнула из-за горы. Быстро, страшно, убыстряясь, ринулась на стук пулемета. Из-под брюха ударило черным. Множество копотных трасс, продлеваясь огнем, врезалось в гору, перетряхивая ее и круша. Треск разбитых камней, жар сотрясенного воздуха достиг Вагапова. поднял с земли. — Э-э-э! — закричал он. — Я живой! Он размахивал руками, бежал но руслу ручья, стремясь догнать вертолет. Но машина появилась с другой стороны и низко пошла над горой, сверкая подбрюшьем, молотя вершину из пушки, покрывая ее маленькими плотными взрывами. Словно железный костыль вбивали в гору, драли и рушили скалы. — Я живой! — кричал Вагапов. — Я — здесь! Один вертолет медленно кружил над низиной, набирая высоту, словно разматывал тончайший блестящий моток. А другой, близкий, огромный, раздувая воздух, изгоняя из низины скопившийся жар, опускался, свистел, рассекал лопастями солнце. Вагапов видел: на его борту номер «76». Из открытой двери, нагибаясь под давлением винтов, выпрыгивали солдаты. Держа автоматы, неслись веером в разные стороны, словно их разбрызгивало. Вагапов бежал им навстречу, размахивая руками, громко, бессвязно кричал. Ротный, худой, черноусый, в «лифчике», с «акаэсом», схватил его крепко в объятия. — Вагапов!.. Живой!.. — Там Еремин! — указывал Вагапов на гору. — Там трое все… Солдаты стаскивали с горы троих убитых. Подавали их в проем вертолета. Другие поднялись по тропе, подбирали оружие душманов. Несли под мышкой длинные винтовки н автоматы. Летчики в шлемофонах, размытые блеском кабин, смотрели, как подносят оружие. Второй вертолет плавно парил в вышине. И когда машина с потными солдатами и тремя лежащими на днище убитыми, с грудой расколотого, посыпанного пылью оружия взмыла и ротный облизывал грязный, сбитый до крови кулак, Вагапов прижался к стеклу и увидел: в стеклянном круге мелькнуло русло ручья и малая рытвина, его страшная лежка. И он повторил: «Я живой!» Он работал у реактора, сметая с него темную пудру, возвращая блеск и сияние. И думал, как ему жить. Что ему делать, чтобы сын, готовый вот-вот родиться, не попал в те горы. Не стрелял, не брал на мушку человека, не падал ниц, не орал, не молил, накрытый тенью винтов. Как ему быть, Михаилу, чтобы сыну не выпал Чернобыль, чтобы он не кидался на страшные осколки урана. Как жить, чтобы сын был здоров и счастлив. Чтоб его не растлили, не сломали, не стерли с земли. Не сбили с толку враньем. Не споили вином и водкой. Не подсунули вместо жизни, вместо настоящей работы, глубоких, истинных мыслей, — не подсунули размалеванную побрякушку, карамельку в пестрой обертке. Он работал шлифмашинкой, отражался в стальных зеркалах. Перед свадьбой он поехал в Ленинград, побывал у Еремина дома. Долгий печальный вечер рассказывал родителям про последний бой, про кишлак, про павлина на глинобитной стене. И Еремин, тонколицый, серьезный, с внимательными большими глазами, смотрел с фотографии. Тоже слушал его. Он побывал в ленинградском парке, у беседки, над которой работал Еремин. Беседка была нарядная, белая, с узорным каменным полом. Вагапов наклонялся, гладил камни руками. Он готовил реактор к сборке, а сам тосковал. Не умел понять, как ему жить, как действовать. Думал: дождется отпуска и поедет по адресам всех убитых товарищей. Навестит их отцов, матерей. Расскажет, как вместе служили. Навестит всех увечных и раненых, потолкует, поддержит, обнимет крепко и нежно. Навестит лейтенанта без ног, взводного на протезах — посидят, вспомнят то ущелье, рванувшую взрывом тропу. И быть может, не теперь, а когда-нибудь после, под старость, он вернется к тем серым горам, к той наполненной жаром ложбине, где плоское русло ручья, мелкая песчаная рытвина, сухой, легкий череп безымянной умершей птицы. Ляжет на горячий песок и один, в тишине, глядя на мягкую седую вершину, вдруг поймет, как жить. Он тосковал, задыхался от железного воздуха, насыщенного огнем, электричеством. Думал о жене, о том, что ей скоро родить. И что мало бывают вместе. И так ее хотел увидеть. Здесь, сейчас. Посмотреть в ее белое большое лицо. Прижать ладонь к дышащему животу. Так ее хотел увидеть. И она появилась. Подошла к нему, большая, мягкая. Поверх пальто был наброшен белый стерильный халат. Глаза виноватые, чуткие. Придерживала полы халата. — Миша, прости, что пришла. Вдруг что-то тревожно стало… Захотела тебя увидеть… — Да зачем ты? Еще зашибут! — Он оглядывался по сторонам, туда, где двигались сильные, резкие люди. Тащили, тянули тяжести. Действовали острым железом. Полыхали свистящим пламенем. Был готов заслонить, защитить. А сам радовался, ликовал. Гладил ее по плечу. Задевал ненароком волосы под платком, нежно и бережно. — Вот сюда отойди с дороги! Они стояли перед громадой реактора, готового улечься в глубокое бетонное лоно. Принять в себя огнедышащий груз. Вагапов глядел на жену, на ее накрытый руками живот. На близкого, нерожденного, но уже живого желанного сына. Чувствовал, что слепым беспощадным стихиям есть предел. Что в мире присутствуют доброта, красота, тихая женственность. И они не могут погибнуть. Он, Михаил, изведавший смерть, потерю друзей, жестокий, сокрушительный опыт, он, Михаил, не даст им погибнуть. Он провел шлифмашинкой, срезая видение, свертывая его в маленький огненный вихрь. Кругом рокотала станция Мерно, колокольно ухал металл. Визжали, скрипели сверла. Трещала сварка. Шипели языки автогена. Урчали моторы поворотного крана. И среди множества режущих, долбящих и плавящих звуков, неразличимые в огне и железе, звучали голоса людей. Вагапов сменил абразивный круг. Отдыхал, расслабляя усталые мускулы. Ежился, спасаясь от холода. Выискивал за реактором место, куда бы не доставал сквозняк. Готов был включить машинку, когда увидел проходивших мимо сварщиков. Тянули кабель, несли электроды, держатели. Среди сварщиков брат Сергей. — Сережка!! — окликнул Михаил. — Заходи в гости! Брат улыбнулся шутке. Приблизился, держа под мышкой пакет с электродами. Стоял, переминаясь, худой, тонкий, с землистым лицом. Михаил, оглядывая его худобу и бледность, тревожился о нем. Испытывал к нему чувство, в котором была привычка повелевать и командовать, уходившая в детство, нежность, неразлучность с братом, обращенность туда, в сырые луговины, где стояла деревня, и их дом, черный, выше соседских, чуть осевший на угол, и ветвистый, со скворечником тополь, и мать идет с огорода с ворохом укропа и лука. — Что ты бледный такой все время? Будто мало ешь! — придирчиво, недовольно сказал Михаил. — Тень ходячая! — Да ну, ерунда! — отмахнулся Сергей, тяготясь этой опекой, но и смиряясь с ней, привыкнув смиряться. — Не ерунда! К врачу ходил? Ты теперь должен регулярно к врачу ходить! А ты не ходишь! — Да здоров я. Я же чувствую, что здоров. — Кровь сдавал па анализ? Тебе кровь нужно каждый месяц сдавать. — Да сдавал. Все нормально, Миша. — Белый, значит, крови мало, — продолжал придираться Михаил. — Значит, белая кровь. Я же помню, ты был как свекла! Всегда ты был как свекла. А теперь белый! — Сейчас зима, вот и белый. А летом опять серым стану. Я ведь — Серый. Так меня зовут! — пошутил Сергей. Но шутка вышла неуверенной, брат ее не воспринял. — И какой-то скушный стал! Все думаешь о чем-то. Все что-то па ус мотаешь. Вон Николай Савельевич мне говорил — каждую ночь во сне кричишь! — И ты кричишь. Лена говорила — кричишь. — Я-то знаю, чего я кричу! Я командую!.. Наступаю, отступаю!.. «Духов» в плен беру!.. А вот ты кричишь отчего? Ни за что не добьешься. — Уж я не помню, что снится, — неохотно, страдая от расспросов брага, сказал Сергей. — Да уж, наверное, Чернобыль твой снится, как ты в реактор нырял. Рыбкой или солдатиком? Как, говорю, нырял-то? — Солдатиком, — усмехнулся Сергей. — Мы все солдатиками ныряли. Ты — в ущелья, а я — в реактор. — Я сержантиком в ущелье нырял! — на этот раз поддержал шутку брата Михаил. Посмотрел на него, долго, пристально. Брат вернулся из армии, из войск химзащиты, побывав на украинской аварии. Гам, на аварии, работал в радиационном поле. В нем оставил свою веселость, румянец, свой громкий открытый смех, бесконечный, до оцепенения, до слез, когда сидели на лавке, рассмеявшись на какую-то малость, хохотали, поддерживая друг в друге это непрерывное состояние смеха, так что проходившие мимо соседи сначала сердито цыкали, а потом и сами начинали смеяться. Мать выскакивала из калитки узнать, что за смех, что за гогот, и тоже начинала смеяться. Казалось, Сергеи оставил там, у реактора, часть своей жизни и молодости. Что-то покинуло его навсегда, свежее, яркое, сильное. И что-то в нем поселилось — долгая, бесконечная, не имевшая имени мысль. Одна и та же и днем и ночью. Он все время думал о чем-то. Иногда неожиданно у него появлялись слезы в глазах. Не текли по щекам, а вдруг переполняли глаза и, постояв, исчезали. Уходили обратно вглубь. В такие минуты Михаилу хотелось обнять его, прижать к себе, от чего-то заслонить. Или растормошить, нашуметь на него, отвлечь. Потащить его па танцы или назвать гостей, бестолковых и громких. Или собраться в деревне у матери, где все родное, все милое, все исцеляет — и хворь, и тоску, и немощь. Михаилу казалось, в брате было что-то от того ленинградца Еремина. В обоих беззащитность и хрупкость. Оба нуждались в его, Михаила, защите. — Жениться тебе надо, — сказал Михаил. — А ты сидишь, книги читаешь, глаза дырявишь. Найди себе девчонку! Женишься, квартиру получишь. Ребенка родишь, сразу поймешь, что к чему. Здесь, на станции, нам работы на двадцать лет хватит. За вторым третий блок пустим. А там — четвертый. А там, глядишь, и пятый, шестой. Здесь с тобой приживемся, до старости будем жить! — Нет, — сказал Сергей. — Второй блок пустим, и я уйду. — Куда? — Не знаю. Куда-нибудь. Или на Север, на нефть, трубы варить. Или на корабль наймусь, на Сахалин, рыбу ловить. Или на Кавказ уеду. Там, говорят, заповедник есть — сторожем, лесником поработаю. Еще не знаю куда. — Да что ты надумал! Дурость! Тебе здесь плохо работать? Вместе, рядом! Чуть что, друг другу поможем. Зачем тогда на станцию было устраиваться? Ведь я за тебя просил, хлопотал. Зачем было на стройку идти? — Да я еще в Чернобыле, когда на блоке работал, решил, что приеду на стройку. Посмотреть, как она, станция, строится, если потом взрывается. Хотел увидеть, какой он такой, реактор, над которым мы с совковой лопатой бегали и графит подбирали. Ну вот и посмотрел, и хорош! А теперь другое смотреть хочу. Как в других местах люди живут. Какая она, жизнь-то, у нас. Поезжу, пока молодой. — Дурость! — рассердился Михаил. — Что тебе на чужую жизнь смотреть. Надо свою заводить. Жениться, работать, детей растить. — Вон Фотиев Николай Савельевич всю жизнь ездит. Все смотрит, исследует. Вот и открыл закон. Я тоже хочу свой закон открыть. — Да Фотиев-то образованный, ученый! Вот и открыл закон. А ты? — Я тоже учиться буду. Фотиев мне списочек книг написал, какие нужно прочесть. Я уже начал. Буду ездить, на жизнь смотреть и учиться. И может, открою закон. — Дурость все это! — продолжал раздражаться Михаил. Но чувствовал, брат от него удалился и его не достать. Он уже тронулся, пустился в дорогу. Еще здесь, рядом с ним, но уже удаляется, уходит в свой путь. — Вагапов!.. Серый!.. Вагапов, младший! — позвал издали слесарь, перекрывая гулы и рокоты зала. — Чего застрял? Иди вари! Сергей обрадовался этому зову. Виновато и тихо улыбнулся брату. Пошел, унося под мышкой пакет электродов. Михаил пустил шлифмашинку. Приблизил к стенке реактора. Сияющая стальная поверхность была той прозрачной преградой, что отделяла сегодняшний день от другого, давнишнего. Шагни вперед, сквозь прозрачный блеск, и ты — в тех горах. Его окликнули, отвлекли. Рядом стояли главный инженер Лазарев, бригадир Петрович и женщина, кажется из профкома, — Михаил будто видел ее однажды, заглянув на минутку в профком. Все трое подошли к калориферу, трогали его бездействующие конструкции. Монтажники издалека, не прерывая дела, наблюдали за ними. — Я и так вижу, что он холодный. Работает в режиме холодильника. — Лазарев вынул из кармана свою маленькую белую ладонь, подержал у калорифера. Отвел в сторону, подставляя под сквозняк, и снова спрятал в карман. — Ну, а кто здесь замерз? Ты, что ли, замерз? — Он повернулся к Михаилу, дружелюбно его оглядывая, смеясь своими выпуклыми темными глазами. — Такой молодой — и замерз! Михаил, не выключая машинку, молчал. Смотрел исподлобья на Лазарева. Испытывал к нему неприязнь. За маленькую, слишком чистую ладонь, на мгновение мелькнувшую и снова пропавшую в кармане. За эту нерабочую позу, руки в карманы, неуместную здесь, где все руки были наружу, в работе. За легкомысленную насмешку над ним, мерзнувшим в сквозняке. За дорогой, теплый воротник из выдры, который выбивался из-под белого, небрежно, ненадолго наброшенного халата. За весь его облик, возникший как помеха, перебивший больные, драгоценные мысли, ускользавшие видения, что являлись ему в работе. И Вагапов угрюмо смотрел, держа жужжащий, вибрирующий инструмент. — Да выключи ты ее! — поморщился Лазарев. Дождался, когда машинка умолкнет, и снова вернул на лицо насмешливо-дружелюбное выражение. — Знаешь, есть один способ согреться. Экстрасенсы его применяют. Пусть мороз трещит, птица на лету замерзает, а ты представь себе, что лето, зной, жара, ты где-нибудь на пляже, на Черном море, и тебе сразу жарко станет. Начнешь раздеваться. Это есть такой метод самовнушения. Экстрасенсы его применяют. Михаилу казалось, что над ним издеваются. Зачем-то пришли и стали над ним издеваться. Надеются на его безответность и издеваются, унижают его. — Вы здесь постойте восемь часов на холодном бетоне, а потом раздеваться начните! — не глядя в глаза Лазареву, угрюмо и глухо ответил он. И этот угрюмый, глухой ответ был услышан и понят Лазаревым как угроза и грубость. Лазарев согнал усмешку, собрал на лице жесткие, строгие складки, отдаляясь от этого хамоватого. нелюбезного парня на дистанцию начальственного превосходства. — А не надо стоять без дела на бетоне! Надо работать, двигаться! — повышая голос, сказал он, поводя плечами, изображая движение в работе. — А то мы много стоим, разглагольствуем, делаем вид, что работаем. А до проверки доходит — работы ноль! Ты знаешь, что сегодня на штабе реакторному цеху баранку вкатили? Вам позор на всю стройку! Ведь не овин, не сеновал какой-нибудь ляпаем, а атомную станцию строим!.. Не хотите работать — заставим! Будем штрафовать, наказывать! Этот близкий к окрику, начальственный несправедливый упрек, в котором промелькнула издевка над ним, деревенским, лишь усилили в Михаиле глухое нетерпение, чувство противоречия и отпора. Он подавлял в себе это чувство, зная могущество начальства. Робел перед ним, раздражался своей робости. — Нам все о работе да о работе! — сказал он тихо. — Сделай то! Сделай так! В ночную иди! В выходной отработай! Неделю стоим, три ночи в мыле. Кто-то где-то путает, а нам отдуваться… А когда рабочий попросит чего-нибудь, ему рот затыкают. Сколько мы просили, умоляли, поставьте калорифер, мерзнем. Ноль внимания! А ведь и мы, когда нас попросят, можем тоже ноль внимания. Потолкуем между собой, прикроем клапаночки. Будем работать в режиме холодильника. Бригадир Петрович огорчался, вздыхал, не одобрял Вагапова. Разводил руками: дескать, он, бригадир, думает совсем иначе. Это не его, бригадира, мысли. Пусть начальство видит, как трудно ему управляться с такими людьми. Женщина из профкома молчала и слушала. Было не ясно, на чьей она стороне. Лазарев, уязвленный бестактностью ответа, вглядывался в близкое молодое лицо. Читал на нем откровенную нелюбовь к себе. — Повторяю, будешь плохо работать, будем тебя штрафовать! Будешь других подстрекать, уволим! Нам не нужны подстрекатели… Как фамилия? Буду специально спрашивать о тебе бригадира. Если узнаю, что мутишь воду, уволю… Как, я не понял, фамилия? — Вагапов — фамилия! — подсказал Петрович. Михаил чувствовал, как медленно, неумолимо, словно отшлифованный затвор, движется, нарастает в нем гнев. Приближается к той черте, за которой кончается разумение и возникает неуправляемая вспышка, затмевающая красным глаза. Он чувствовал ее приближение, не желал, боялся ее в себе. Ненавидел близкое, презирающее его лицо, свою зависимость от чужой неправой воли, свою безответность, неумение достойно ответить, отсутствие слов, отсутствие знаний, свою слабость перед силой и властью. Его дыхание, дрожание желваков, напряжение мускулов было медленным, яростно-холодным скольжением к последнему пределу терпения. — Вы мне не «тыкайте», я вам не тыква! — сказал, ощутив беспомощность ответа. Постарался собраться с мыслями. — А вы мне не отец родной… Уволить вы меня не уволите. Не ваша станция. И я не на вас работаю, не гараж вам строю, не дачу. Мы не в Америке пока что живем, и я не на буржуя батрачу. А на себя, на государство… А если увольнять, так всех нас вместе, одним совком! Но, может, меня и оставят, а начальство совком подденут, да и вытряхнут. Мы газеты читаем, кто за кого, понимаем. После Чернобыля много всякого начальства совком подцепили и вытряхнули. И министров, и замминистров. Может, и до наших мест доберутся! Он говорил, чувствуя, как подбираются сами слова, все правильней и точнее. А гнев отступает и появляется уверенное знание. Знание взведенного затвора. И он не безоружен, не пленный. Его не подмять, не унизить. Соседние рабочие, оставив работу, приблизились, окружили их. Другие, не подходя, издали наблюдали за ними. Не слышали, о чем разговор, но догадывались. Впитывали его сквозь гулы и шелесты зала вместе с тусклым холодом воздуха, мерцающим электричеством. Лазарев учуял опасность этого бегущего на него электричества. Попробовал уклониться, спустить его в землю. «Ну как же мы можем так рассуждать! — сказал он горько, одновременно о себе и о нем, как бы приближаясь к Баталову, сливаясь с ним в одной доле, не различая его и себя. — Ведь такое время идет! Такая пора на дворе! Говоришь, газеты читаешь! Перестройка — дело мучительное, долгое! Правильно говорят, идет революция! И мы должны чем-то жертвовать, чем-то поступиться! Каждый на своем месте, на своем посту. Понимаю, это не просто! Ох как непросто — перестраиваться и нам, начальству, и вам, рабочим! Так давайте вместе! Давайте поймем друг друга! Скажем себе и друг другу: «А чем я могу быть полезен? Чем я могу пожертвовать?» — Мы, рабочие, жертвуем! — Вагапов видел лукавство. Чувствовал, что его сбивают, обводят вокруг пальца, путают и морочат. Пугался, что снова, в который раз, оставят его в дураках. — Мы-то жертвуем! Вон люди годами квартиры ждут, по углам жмутся. А пашут, работают, понимают — нету квартир! Скажут нам на субботннк бесплатно — идем! В фонд Чернобыля кто десятку, а кто и сотню. В Фонд мира, в общую шапку кладем. В ночную смену идти — согласны! Значит, надо, недоспим. Мы-то, рабочие, жертвуем. А чем начальство жертвует? Нам не видно. Оно в кабинетах сидит, нас к себе не пускает! — Несознательные у тебя люди в бригаде. — Лазарев повернулся к Петровичу. — А ведь мы, как я помню, тщательно подбирали бригаду, человек к человеку. Хотели создать коллектив. Думали: вот пустим второй блок, и всей бригадой отправим вас за границу, на кубинскую стройку. Направим вас как полпредов! А теперь я вижу, надо пересматривать состав бригады. Кое-кого нельзя пускать за границу! Кое-кого придется придержать! — А мне за границу не надо, я уже был за границей! Теперь вы поезжайте! Только не в свою заграницу, откуда чеки везут, а в мою, где с «акаэсом» по тропкам ходят! Я уже был за границей, теперь в своей земле пожить хочу! Как человек хочу пожить в своей земле! Имею на это право! — Говоришь, Вагапов — фамилия? — Лазарев продолжал обращаться к Петровичу, повернувшись спиной к Михаилу. — Это не ему ли квартиру в новом доме выделили? Пошли навстречу. Ведь это он ходил квартиру вымаливать, выпрашивать! Мы ему в обход других предоставили. Но ордера-то еще не раздали! Можно и пересмотреть решение! Не поздно! Много других, достойных! Он говорил о Вагапове, будто его здесь не было. Будто было пустое место. Учил его, укрощал, ставил на место, раз и навсегда ему отведенное, с которого ему не сойти. И, чувствуя это, чувствуя, как медленно заскользила отшлифованная холодная сталь, плоскость по плоскости, убыстряя движение, пролетая последнюю ограничительную черту, за которой начинался удар, выстрел, слепящий, все застилающий гнев, Михаил двинулся на Лазарева в своей силе и ярости: — Квартиру назад?.. Вымаливал и выпрашивал?.. Руки лизать?.. На коленях ползать?.. Вы по две квартиры имеете, здесь и в Москве! По две дачи. По две машины, свою и казенную! Пайки получаете с черного хода, пока мы в очередях стоим, в затылки друг другу смотрим! Детишек своих по теплым местечкам устраиваете! Везде у вас кумовья, везде блатные, знакомые! Суда не боитесь! Управы никакой не боитесь! Делаете что хотите!.. А рабочего человека гнете, топчете, все ноги ему оттаптываете, все ноги, все пути закрываете, чтоб ему никуда не пробиться! Чтоб мне никуда не пробиться! Чтоб я весь век в углу, в бараке, в общаге ютился! Чтоб жену не мог в нормальный дом поселить! Чтоб она мне детей не рожала, аборты делала! Чтоб девчата наши аборты делали, а парни по подъездам бормотуху жрали! Чтобы все мы снились, озверели! Чтоб одно на уме — водяра! Чтоб народ одичал и весь вымер!.. Так не будет! Не для этого я с «акаэсом» по горам лазил, другому народу хорошую жизнь добывал! Я и своему народу хорошую жизнь добуду. Он надвигался на Лазарева с шлифмашинкой, держа ее наперевес. Глаза его застилало красное плывущее бешенство. И в ответ на это бешенство Лазарев не отступил, не испугался, а повернулся к нему лицом, белый, как маска, с ненавидящими глазами: — Все рвете куски! Все тянете на себя!.. Себе, себе!.. А государству — хрен! Пропади оно пропадом для вас, государство! Тащите, что плохо лежит! Воруете, разворовываете! Работать ни черта не умеете!.. Технику гробите, дорогую, валютную! Инструмент гробите!.. После вашей работы генераторы горят, трубы лопаются, станции к черту взрываются! Поезда с рельсов сходят!.. Бутылка, стакан — единица измерения! Не работа — туфта!.. За что вам платить-то? За брак? Да будь моя воля, выкинул бы вас к чертовой матери! Походи без работы, пожуй рукав!.. Нет, невозможно! Профсоюзы, законы! Право на труд!.. Да какой к черту труд — одно безделье!.. Да на этом месте десять монтажников из ФРГ сделали бы в два раза больше, чем вы! «Рабочий класс»! «Передовая сила общества»! «Двигатель прогресса»! Ложь отвратительная!.. Он задохнулся и вдруг замолчал. Со всех сторон к нему подходили рабочие, в белом, в касках, кто с инструментом, кто сжав кулаки. Теснили его туда, где зияла шахта и в черной ее глубине, среди шестигранных металлических сот, мерцало и вспыхивало. — Перестаньте! Всем говорю, перестаньте! — женский сильный высокий голос, перекрывая гулы и рокоты, остановил их всех. Они очнулись. Женщина из профкома — тонкое, побледневшее под пластмассовой каской лицо, цветастый под белым халатом платок, — женщина встала между Лазаревым и Баталовым так, что круг шлифмашинки уперся ей прямо в грудь. И Вагапов испуганно опустил инструмент. — Хватит! Все ясно без слов!.. Вам! — повернулась она к Лазареву. — Как представителю администрации, вам следует сегодня же заменить калорифер! Иначе профком составит акт о несоблюдении условий труда, о нарушении техники безопасности! И наложит запрет на работы!.. Рабочие правы! Профком проследит, чтобы сегодня же была обеспечена подача тепла!.. Идемте! — Она с силой взяла под локоть Лазарева, провела его сквозь расступившуюся стену людей. — Работайте, товарищи! Калорифер сегодня заменят! Они ушли, а монтажники молча расходились, продолжая прерванный труд. Били, кололи и резали, сжигали газ, электричество. Строили гнездо для реактора. Михаил чувствовал огромную усталость и слабость, будто отобрали у него силы жизни. Зеркальная стальная махина возвышалась над ним. Он подумал — реактор, его нержавеющая белая гладь отразила эту ссору людей. И она, эта ссора и ненависть, пролегла тончайшей трещиной в кристаллическом монолите реактора. Опустят громадину в шахту, наполнят раскаленным ураном, и корпус не выдержит, взорвется по трещине. Испугался. Стал искать глазами брата. Нашел его, далеко, в другом конце зала, среди лопастей голубого света. Поднял шлифмашинку, пустил абразив. Антонина и Лазарев покинули реакторный зал, спустились в открытом лифте вдоль бетонной округлой стены. Морозное режущее солнце блестело на бесчисленных перекрестьях и свитках металла, расставленного в снежных пространствах. Стройка казалась стальным клубком, вмороженным в лед. Усилия, дыхания людей вытаивали ее из-под наледи. Лазарев, пока спускались, молчал, сердито сопел, отворачивался. И только когда приземлились, возвращались в управление, не выдержал. Заговорил, выталкивая изо рта комки пара: — Я вам этого никогда не прощу!.. У всех на глазах!.. Потакать хулигану!.. Вместо того чтобы вместе… А вы, а вы!.. — Они правы. Парень прав. — Антонина оглядывалась на башню, вдоль которой вверх возвращалась подъемная клеть, наполненная монтажниками. Башня, выкрашенная в бледно-зеленый цвет, несла на себе изображение медведя. — Рабочий прав. Они требуют, что положено. Я на их стороне. — Надо было вызвать милицию! Сообщить куда следует! Они могли меня укокошить! Он подстрекал их черт знает к чему!.. К забастовке! К драке!.. К порче оборудования!.. А вы испугались, подставили меня!.. С ними надо жестче, жестче! Только это они пока понимают! — Я не подставила вас, а спасла. Вы их оскорбили. Мне иногда начинает казаться, что руководство все что ни делает, только оскорбляет рабочих. Какая-то пропасть открылась и растет, растет. И мы все в нее свалимся. Так больше нельзя! Нужно подумать о людях, говорить с ними открыто и честно. — Она опять оглянулась: огромный медведь, поднявшись на лапы, играл на трубе. И это грязное, косматое, в подтеках пятно, напоминавшее зверя, волновало ее. — Повторяю, я на их стороне. К вечеру вы должны поставить в цеху калорифер. — Мне казалось, мы близки, понимаем друг друга! — Лазарев не любил ее, свидетельницу его отступления и позора. — Мое отношение к Льву Дмитриевичу… Но сегодня я убедился в обратном! Я вынужден буду говорить с Горностаевым! — Рабочие правы во всем. Если у них не будет тепла, не будет жилья, не будет справедливой, гуманной администрации, они не станут работать. Оттолкнут стройку, и она упадет, повторяю, задавит всех нас… До свидания. — Она пошла, оставляя в стороне гневного, клубящегося паром Лазарева. Огромный бетонный медведь играл на трубе. Глава десятая В профкоме был час приема по личным вопросам. Антонина поздоровалась со всеми разом, быстро оглядывая лица, стараясь угадать, кто с чем пришел. Угадывала почти безошибочно. Просьбы были все те же, нужды людские все те же. И она, возглавлявшая несколько профсоюзных комиссий, собирала просьбы и жалобы. Готовила их к рассмотрению профкома. Проходя в свой маленький кабинет, она надеялась минуту-другую побыть одна перед началом приема. Обрести способность терпеливо, внимательно слушать. Вошла, на ходу снимая платок. В комнате сидел Горностаев. — Ты? Здесь?.. Зачем? — Она остановилась, неприятно пораженная, будто пойманная. Одна перед ним, в пустой комнате, за порогом которой ждали люди. Не пускали, не давали уйти. — Зачем ты пришел? Мне некогда! — Пришел тебе помогать. Будем вместе работать. Я — администрация, ты — профсоюз. Обычное дело! — Он усмехался, легкомысленный, милый. Стоял в потоках дымного зимнего солнца. С легким дружелюбным над ней превосходством, с легкой дружелюбной иронией. Как бывало и прежде, до недавней пустячной размолвки, после которой вспылила, ушла. — Или мне не будет позволено? — шутил он. — Какие-нибудь тайны? Тайны исповеди? — Сиди, если хочешь. — Ей были неприятны эти насмешки, ирония, почти неприятно его красивое лицо у солнечного морозного окна. А ведь недавно было приятно… — Мы целую неделю не виделись. Я скучаю. Ты обиделась в прошлый раз. Но ведь это шутка была. Сознаюсь, не слишком остроумная, даже бестактная. Уж ты прости!.. Приходи сегодня. Я постараюсь загладить вину. — Не приду. — Да перестань!.. Прошу, приходи!.. У меня появились новые диски. Замечательные блюзы. Вместе послушаем… Всю эту неделю дом мой пуст. Я тебя жду, приходи! — Он потянулся к ней, пытаясь коснуться. Его лицо побледнело, дрогнуло. Она почувствовала, как вся отразилась в нем, как жадно, быстро он оглядел ее всю. Отступила к дверям, готовая выйти. — Мне нужно работать! — Работай. — Заходите! — Она отворила дверь в приемную. И пока возвращалась к столу, уклоняясь от его упорного жадного взгляда, успела снова подумать: он стал ей совсем чужой. В нем враз исчезли привлекательные, милые, недавно волновавшие ее черты. Появились другие, враждебные. Будто у нее самой открылось иное зрение. — Пожалуйста, заходите! — повторила она приглашение. Первой вошла женщина, затопталась, замялась у порога, пугаясь кабинета, устремленных на нее глаз. Потеряла дар речи. Высокая, худая, изможденная, с некрасивым, болезненным, мужеподобным лицом. Руки жилистые, со вздутыми венами. Распухшие пальцы с заплывшим, въевшимся, вросшим алюминиевым колечком. Торчащие из-под платка белесые, бесцветные волосы. Скомканная, кое-как напяленная одежда, будто хватала ее впопыхах в потемках, без зеркала. Все комом, все не по ней, ношеное-переношеное, стираное-перестираное. На шее, на вздувшейся, пульсирующей от волнения жиле, — голубые бусы-стекляшки, дешевые, как леденцы. Она стояла, не смея ступить и сказать, готовая исчезнуть, не проронив ни слова. Антонина испытывала к ней сострадание, вину перед ней за свою молодость, свежесть, за теплый маленький кабинет. Чувствовала измученную, изведенную душу. Все знала о ней наперед. — Проходите, садитесь, — пригласила она женщину, успев заметить на лице Горностаева отчужденность и скуку. — Что вы хотели? — Мы хотели… Мы думали, если придем… Я-то сама не хотела… Мне самой все равно… Я-то чего хотела, — лепетала она, пристраиваясь неловко на стуле, шаркая под стулом большими ногами. — В чем помощь? — прервал ее Горностаев. Он хотел ее побудить и направить, а испугал еще больше. Она совсем умолкла. Шевелила растерянно губами, моргала, лепетала беззвучно. — Да вы не волнуйтесь, успокойтесь! — Антонина, недовольная вмешательством Горностаева, отвлекала ее на себя, заглядывала ей мягко в лицо. И та услышала эту мягкость. Широко и слезно расширила бледно-синие глаза, прижала руки к груди, запричитала: — Квартиру надо! Квартиру мне дайте, вот что!.. Сдаете дом новый, дайте квартиру!.. «Иди, говорят мне, проси, Евдокия, пусть квартиру дадут! Не пойдешь, другие пойдут, расхватают!» Мне квартира нужна, а то мы помрем, померзнем!.. Я год живу по углам, с четырьмя детьми мотаюсь, не знаю, где ночь ночевать. Как волчат к себе прижимаю, грею их, а сама замерзаю. Четверо у меня, как волчата живут, ни дома, ни угла! Сколько можно мыкаться? За что нам такая судьба? Дайте нам жилье хоть какое, мы будем вас благодарить, всю жизнь не забудем! А то у меня больше нету сил! Выведу их в поле, посажу в сугроб, и лучше нам в чистом поле от мороза пропасть, чем такая жизнь. И зачем меня только мать родила? А я, дура, зачем на свет четырех народила, на такую беду! Она причитала без устали, глядя мимо Антонины, в какое-то метельное чистое поле, куда поведет своих четверых детей, усадит в сугроб, сама сядет рядом, и все они станут коченеть, леденеть, становиться прозрачными, ломкими, как голубые стеклышки у нее на шее. И от этого зрелища, от жалобного, не имеющего окончания стона Антонине стало страшно. — Подождите! Расскажите толком!.. Где живете? Почему по углам?.. Где ваш муж? Кем работаете? Та, захватывая в свое голошение ее вопросы, продолжала причитать: — Где муж? Нету мужа! Муж бросил!.. Один муж бросил! Другой муж бросил! Я мужа найду, а он бросает!.. Один муж на лесопилке работал, двойню от него родила. Он пальцы пилой отпилил, пить начал. Бить нас начал! Из окошка девочку выкинул, ножки себе поломала. А потом пропал. С моста, говорят, кинулся и утоп. Водолазами по реке искали, не нашли… Второй муж истопником работал. Тоже двойню ему родила! «Поехали, говорит, Дуська, в Броды. Там истопники нужны». Сюда приехали, месяц пожили, и он сбег, куда, сами не знаем! Одно письмо прислал. «Ждите», — говорит. Вот и ждем год целый! Ни слуху ни духу!.. В сарае в Старых Бродах живем. Сарай летом теплый, перебивались. А зимой ничего не греет, в кастрюле щи замерзают. Детишки кашляют, гнойниками покрылись. Умрем мы все!.. Чем так жить, лучше в поле идти замерзнуть! Чтобы людям глаза не мозолить!.. Если жилье не дадите, пропадем! — А где работаете? — Антонина смотрела на нее, большую, костлявую, жилистую, надорванную в работах и тягостях. Старалась представить ее молодой, улыбающейся, нарядной, без темных морщин, без вздувшихся вен. В момент материнства, любви, в уютном нарядном доме, полном гостей и соседей. Не могла. Изможденное, без кровинки лицо. Слезные, обведенные красным глаза. Похожее на непрерывный плач причитание. — В кубовой работаю, прачкой. Через день, на второй работаю. Когда работаю, детишек с собой беру, они в тепле, в кубовой сидят. А когда другая смена, куда их девать, не знаю! В магазин идем, греемся… В детский садик не берут. Подбрасываю их кому придется… Дайте нам хоть какое жилье! Я вас буду весь век вспоминать! Я вашу карточку в доме на стенку повешу, будем на нее молиться. Не дайте нам всем пропасть! Горе ее было велико. Горе ее гуляло по свету. Горе ее было здесь, перед ней, Антониной. И она, встречавшаяся постоянно с людским неустройством и горем, не могла к ним привыкнуть. Чувствовала постоянно свою вину. Как могла, старалась помочь. — Что-нибудь сделаем, может быть… Хотя, вы знаете, жилья не хватает. Дом, который сдается, уже весь распределен… Есть один список, резервный, для самых остронуждающихся. Попробую вас в него занести… Как фамилия ваша? — Лукашина Евдокия Ильинична! Лукашины мы все с ребятишками! Антонина записала ее фамилию, имя и отчество, надеясь втиснуть ее в заветный резервный список, сохраняемый на самый крайний, последний случай. Это и был самый крайний, последний случай, случай предельного горя. Женщина встала, пятилась к дверям, кланялась, не зная, куда деть руки; хватая свои голубые стекляшки, вышла. — Я тебя понимаю, действительно больно слушать. — Горностаев, когда женщина вышла, мягко порицал Антонину. — Но ты напрасно ее обнадежила. Мне сварщиков некуда селить, бульдозеристов, драгоценных для стройки людей. А ты прачке из кубовой обещаешь квартиру дать. Ведь не будет этого, ты же знаешь! — Что же ей, и впрямь в сугроб детишек вести? Ведь она поведет. Она как безумная от своего несчастья! — О чем она думала, когда четверых родила? Ты ей квартиру дашь, а она еще четверых наплодит. Мы ведь стройка, а не инкубатор, не звероферма! — Отвратительно то, что ты говоришь! — Она повела плечами, заслоняясь от него. И он был уязвлен и испуган. Испугался ее возмущения. Не за этим пришел, а за тем, чтобы преодолеть отчуждение, помириться. И сегодня, когда кончится этот ледяной оглушительный день, она придет в его дом, будет доступной, милой, как прежде. — Ты права, ты права! Мы все очерствели, одичали с этой работой. По-нашему, драгоценные люди те, что полезны стройке. Будто есть недрагоценные люди!.. Удивительно, что ты сохранила сердце. Я так дорожу твоим чутким, готовым к состраданию сердцем… Всю неделю ждал тебя. Ты не шла. Мне очень тебя не хватало. Он говорил глубоко, искренно. Она вслушивалась, пыталась себе объяснить: почему этот достойный, привлекательный, стремящийся к ней человек, умный, тонкий, еще недавно казавшийся близким, стал вдруг чужим и далеким? Что его отдалило? Какой перед ней проступок? Какое неосторожное слово? Почему в ее сердце, где были постоянно мысли о нем, интерес к нему, желание видеть его, — теперь пустота? Кончилось почти в один миг очарование и влюбленность. Что-то не сбылось, не свершилось. В чем-то она обманулась. Он был не ее. Был обращен к ней лишь малой частью души, а другая, главная, сокровенная часть была для нее закрыта. Он не пускал в нее, своей мягкой иронией, осторожной сдержанностью держал ее в стороне. Словно боялся, что она его разгадает, будет мешать ему, станет помехой. В этой неведомой, скрытой части души угадывалось что-то чужое, тяжелое, обращенное против нее, Антонины. Так она объясняла свое охлаждение. И винила себя. Была перед ним виновата. В нем, не в себе искала дурное. И в этом ощущала обман. Нет, не обман! Всматривалась в его лицо, освещенное солнцем, и ей казалось — от него исходит плотная, темная, едва уловимая сила. На нем сквозь янтарный свет лежала легчайшая тень. — Ты так смотришь, — сказал он. — Мне нужно работать. — Работай! — И сам позвал — Следующий! Вошел Язвин, высокий, бравый, благодушный. Глаза его, умные и веселые, оглядели их понимающе. Он все о них знал, радовался их близости и соседству. — Здравствуйте, Антонина Ивановна! Еще раз здравствуйте, Лев Дмитриевич!.. Я ненадолго, простите. В роли, так сказать, просителя. Уселся, положил перед собой плоский, в розовой бумаге сверток. — Я пришел, Антонина Ивановна, напомнить вам о моей нижайшей просьбе. Помните, когда мы сидели в гостях у Льва Дмитриевича, я к вам обращался? — Признаться, забыла. — Антонине не нравился Язвин. Не нравились его перстень, умные глаза, открытый, веселый нрав. — С чем вы ко мне обращались? — Вы сказали, что в профкоме есть две путевки, круиз вокруг Европы. Вы намекнули, что я — жена и я, — мы сможем ими воспользоваться. — Действительно, есть две путевки. Вряд ли на них будет много претендентов. Очень дорогие. Так что если вы не раздумали, то берите! — Не раздумал, — заверил ее Язвин. — Я вам уже объяснял. — Он обращался и к ней, и к Горностаеву, не сомневаясь, что они заодно. — Давно хочу побывать в настоящей Европе. Вся моя жизнь, вы знаете, то в тайге, то в тундре, то в чуме, то в медвежьей берлоге. Деньги меня давно не волнуют. Машина есть. Квартира, дача есть. Дети, слава богу, устроены Кубышку заводить не собираюсь: И вот мы решили с женой прокатиться вокруг Европы. На Босфор посмотреть голубой! На Святую Софию! На Афинский акрополь! На Неаполь с Везувием! На Испанию с Алькасаром!.. Я понимаю, все это бегло, наскоро. Но мы с женой уже начали книги читать по архитектуре, по живописи. Когда попадем в Амстердам, посмотрим на картины фламандцев… Так что уж, если возможно, я бы приобрел эти две путевки! Антонина обещала. Это было понятно, достойно. Работник, профессионал, энергетик, весь век скитавшийся по медвежьим углам, возводивший плотины, станции, в своих трудах и скитаниях заработавший большие деньги, хотел их разумно истратить. И она бы должна была радоваться. Если б не недавнее посещение Лукашиной, ее беда, ее бедность, ее беспросветность. И тот и другая жили в одно время, на одном месте, одновременно протекали их жизни. Но у одного осмысленно, достойно, богато, а у другой — в нужде и несчастье. Они были одним народом, рассеченным надвое. Отброшены друг от друга на расстояние его достатка и ее беды. Антонина чувствовала этот непреодолимый разрыв как собственное страдание и опять как вину. — Антонина Ивановна. — Язвин разворачивал розовый сверток. — Я все время любуюсь вами, вашей энергией, вашей красотой. Мне все время хотелось сделать вам что-нибудь приятное. И вот теперь, пользуясь случаем, пусть Лев Дмитриевич мне простит. — Язвин развернул сверток, извлекая книгу. — Где сыщешь в наших снегах цветы? Но вместо цветов — Цветаева! Сборник стихов! Жена достала у знакомых книголюбов по случаю. Прошу вас, примите. Красивые стихи — красивой женщине! Он протянул ей томик, улыбаясь радушно, от всего сердца. — Да ну что вы, не надо! Не возьму! — смутилась она. — Я же обещала: вам будет круиз. — Да ну, о чем вы говорите, Антонина Ивановна? Одно с другим никак не связано. Это просто дар, от души! Ну пусть не вам, а профкому! Не так ли. Лев Дмитриевич? — Вот я и отдам этот дар в библиотеку профкома. — Как вам заблагорассудится, Антонина Ивановна. Но это от сердца дар! Он поднялся, плотный, уверенный, являя собой образ благополучия и достатка. Вышел. А в ней продолжала оставаться мучительная, неразрешимая двойственность — от неправедного, несовершенного устройства жизни. — Ты не должна была принимать этот дар, — мягко укорял ее Горностаев. — Это, конечно, пустяк, но не следовало брать эту книгу во время служебного приема. Хорошо, что мы все свои. Другие могли бы этим воспользоваться. В наше время, когда все ищут пятна на солнце… Он упрекал ее на правах друга, любящего, пекущегося о ее благе, более мудрого и осторожного, чем она, легкомысленная, неопытная, нуждавшаяся в его благоразумии и опыте. — А Язвин хорош! Церемониал соблюдает! — Не волнуйся, — холодно сказала она. — Я действительно отдам его книгу в библиотеку. Цветаева, я знаю, редкость. В библиотеке ее многие прочитают. — Да ее тут же сопрут!.. Но не в этом суть! Ты просто должна быть осторожней. Ты ведь имеешь дело с людьми! Он продолжал назидать, радеть о ней. Казалось, она должна была быть ему благодарна. Но не было благодарности. Теперь, когда он стал ей чужим, эти заботы были ей ненужны, неприятны. Были насилием над ней. И он это чувствовал. Но делал вид, что ничего не случилось, что все осталось по-прежнему, и он вправе, как прежде, он обязан ее наставлять, защищать. — Пожалуйста, следующий! — громко пригласила она, кладя книгу в ящик. Вошла полная, немолодая, тихого вида женщина. Ее лицо, овальное, миловидное, было в мелких, едва заметных оспинах. Глаза сквозь очки смотрели близоруко, добро. Она смутилась, увидев Горностаева, сделала шаг назад. Но потом овладела собой. Села, расправляя тяжелую, нескладно сшитую юбку. Антонина знала ее, даже помнила имя — Мария Федоровна, из отдела комплектации. Старалась припомнить, в какой связи слышала недавно ее имя. — У меня к вам просьба, если можно… — начала женщина, не зная, к кому обращаться. Обращалась сразу к обоим. — Лев Дмитриевич тоже ведь в курсе дела и, может быть, мне не откажет… — В чем ваша просьба, Мария Федоровна? — Горностаев чуть насмешливо поощрял ее и, казалось, знал наперед, о чем она хлопочет. — Мы вас слушаем, Мария Федоровна. — Я пришла вас просить… Я надумала… Я хочу купить садово-огородный участок. Раньше, когда распределяли, я отказалась, а теперь надумала. Все-таки хорошо иметь кусочек земли, хорошо в земле копаться. Домик поставить… Я раньше как-то не чувствовала, а теперь вижу — другие копаются, деревца сажают, кусты. Все их разговоры, заботы с природой связаны. Это очень хорошо для души… Вот я и надумала, если можно… — Теперь уже нет, — сказала Антонина. — Уже распределение окончено. Нет свободных участков. — Может, еще что-нибудь осталось? Может, какой-нибудь плохонький? Я там видела, на краю, в болотце, пустует место. Может, хоть это? — Сейчас на том месте уже нет распределения. Все освоено. Но через год нам обещали снова выделить землю. Вот тогда и записывайтесь. Тогда и будут участки. — Видите ли… — Женщина колебалась, что-то желала сказать и не решалась. Лицо ее, бледное, немолодое, покрылось легким румянцем, и от этого оспины стали заметнее. — Лев Дмитриевич знает… Я уж и вам скажу… Я ведь не для себя прошу, а для Валентина Кирилловича, для Менько… Я решила — ему необходимо в его состоянии… Антонина поняла теперь, кто перед ней сидит. Мария Федоровна, «баба Маня», как ее называли, была той женщиной, с которой сошелся Менько. Была подругой Менько. И за эту связь, не ставшую тайной, над Менько постоянно трунили. Насмешками, часто глупыми и бестактными, платили ему за другую, не произносимую вслух провинность — платили за трусость в Чернобыле. — Вы ведь знаете, Лев Дмитриевич, он столько пережил! У него нервы обнажены! Его все раздражает, все мучает. Он места себе не находит. Все рвется куда-то! Ни с кем не может нормально разговаривать! Особенно сейчас, перед пуском!.. Вспоминает тот случай! Ждет, что все может опять повториться! Хочет все бросить, уехать!.. А я хочу его удержать! Хочу успокоить!.. Все-таки кусочек земли, домик, сад — это свое, кровное, близкое. Это удерживает, укрепляет. Хватит ему скитаться. Хватит и мне скитаться. Уже не молодые оба, останемся здесь. Я почему-то все думаю, все мечтаю, — может, смешно? — мы с ним посадим сад вместе, будем ухаживать, взращивать, и будет этот сад нам обоим в старости награда! Она умоляюще смотрела на Антонину, на Горностаева. Доверяла им свое, сокровенное, светлое. Молила, чтобы этим сокровенным не воспользовались во вред любимому, дорогому ей человеку. — Он ведь, Валентин Кириллович, очень тонкий, очень ранимый в душе. И очень благородный!.. Ну случилась с ним беда, случилась слабость. И вы помогли, Лев Дмитриевич, он вам очень, очень признателен! Вы откликнулись на его зов, когда все отвернулись… Он надломлен, измучен, но в душе очень честный, глубокий, хороший человек!.. Я за него болею, хочу, чтоб было ему хорошо! Такой глубинной нежностью и тревогой светились ее глаза, что она казалась почти красивой. Тревожилась за любимого измученного человека. — Антонина Ивановна. — Горностаев, казалось, тоже был взволнован. Однажды оказав благодеяние, он и дальше был готов благодетельствовать. — Нельзя ли все-таки помочь Марии Федоровне. Она права — домик, садик, землица — это все находит отклик в душе человека. Рудименты, ничего не поделаешь! Атомная станция пугает, заставляет бежать, а домик, скворечник, луковая грядка останавливают. Давайте подумаем, как задержать на стройке ценного специалиста. — Ну я не знаю, — раздумывала Антонина. — Нет свободных участков… Правда, я слышала, что один участок, уже с домом, с молодым садом, продается. Какой-то трестовский прораб уезжает. Но существует такое правило: можно продавать только своим, трестовским. Не знаю, как быть. — Нет правил без исключения, — сказал Горностаев. — Надо помочь. Я поговорю с трестовскими, а вы, Антонина Ивановна, посодействуйте по линии профкома. Думаю, все будет нормально, Мария Федоровна. Приносите заявление. — Я вам так благодарна! — воскликнула она. — Так благодарна обоим! Счастливо улыбалась. Верила, что случившееся с ней позднее чудо не минует ее. Друг ее не оставит. Ей и ему помогут добрые люди. Веря в это, благодарно кивая, она вышла из кабинета. И они опять остались вдвоем. — Вот видишь, — продолжал он, — какие открываются чувства. — Горностаев усмехался, но не язвительно, а печально. — А мы все — работа, работа! А в одно прекрасное утро проснешься, на горизонте дымят твои станции, рокочут запущенные тобою турбины, а ты одинок, никому не нужен. Усталый, старый… — Ну нет! — почти развеселилась она. — Это ты не о себе, не выдумывай! Ты — всеобщий любимец. Всегда вокруг тебя хоровод. — Это так кажется. Я одинок, очень! Поверь… Я нуждаюсь в тебе. За эту неделю, пока тебя не было, вдруг понял — ты мне очень нужна. Приходи сегодня, буду ждать. Очень! — Не смогу. — Ей опять стало неловко. В этой неловкости чувствовала вину, недоверие, обиду и что-то еще — не против него, а против себя самой. — Сегодня к тебе не приду. И, наверное, вообще не приду. — Вздор! Тебе нужен советчик, — мягко сказал он. — Тебе нужен дом, куда бы ты могла приходить советоваться. Это мой дом. Приходи сегодня. У меня есть красивая музыка, вкусное вино. Затопим камин, посидим, как бывало. — Не могу. Повидаюсь с тобой, обещаю, и мы объяснимся. Но сегодня я не готова. — Да в чем же дело? Что стряслось с тобой? — теряя терпение, уязвленный, воскликнул он. Но овладел собой, опять смотрел на нее с нежностью и насмешкой. Поднялся, шагнул к ней, собираясь обнять. Она, уловив в его лице мгновенную рябь нетерпения и гнева, пугаясь его, своей резкой к нему неприязни, отшатнулась. — Не подходи, или я закричу!.. Пожалуйста, следующий! — позвала она, как на помощь. Вошли двое. Один был прораб, худой, темнолицый, с пролысинами, с колючим кадыком, чем-то похожий на кованый мятый гвоздь — своей усталостью, зазубренностью всех черт и движений. Другого Антонина сразу узнала: ощеренный, с желтыми резцами рот, потасканное, нечистое лицо в красных, воспаленных пятнах, прямые немытые волосы, что-то крысиное, хищное и одновременно трусливое, жалкое. Он был тем самым пассажиром автобуса, что неделю назад измывался над убогим, дразнил его и глумился, а потом ударил по щеке. Появление возмутило ее, мгновенно ожесточило. Прораб пришел в профком утвердить увольнение Чеснокова — так звали парня. Дело, решенное на совете бригадиров, нуждалось в одобрении профкома. — Этот Чесноков — навязался он на нашу голову — был предупрежден не раз! — Прораб заглядывал в маленький синий блокнотик, что-то вычитывал в нем, должно быть, бессчетные прегрешения Чеснокова. — Мы его предупреждали: «Кончай! Хочешь работать, работай! Нет — выметайся!» Сколько он давал обещаний, сколько раз клялся! Прогуливать прогуливал — предупреждали. Пьяный на работу являлся — предупреждали. Инструмент по пьянке губил — предупреждали. Чуть дело до аварии не довел — предупреждали. За руку его ловили, когда со стройки материалы тащил, — предупреждали. В драках замешан — приводы в милицию. Как говорится, чаша терпения до краев! Пытался во время смены вино распивать, спаивал молодых пэтэушников, зеленых, как говорится, юнцов. Мы его засекли. Кончено! С треском гоним! Он всю бригаду разложит, развратит! Поэтому мы просим профком утвердить приказ! — Мне тоже известен этот человек, — сказала Антонина. — Верю, что он мог растлевать юнцов. Верю, что способен отравить коллектив. Есть такие ядовитые люди. Чесноков взглянул на нее быстро, трусливо, не узнавая, но сжимаясь, словно ожидая удара. И при этом улыбался, шевелил короткой верхней губой, выставляя резцы. — Ну просто какое-то исчадие ада! — Горностаев приглядывался к Чеснокову брезгливо и с любопытством. — Ты что, действительно такая ужасная птица? Чесноков почувствовал в этом вопросе презрение к себе, но и интерес. Устремился к Горностаеву, уповая на него, впиваясь в этот к себе интерес, карабкаясь по нему и спасаясь. — Правду обо мне говорит Николай Николаевич, все правда! — Чесноков кивал на прораба, а сам жадно заглядывал в глаза Горностаева. — Говорят в народе: «Подонок!» Я и есть подонок! И пью, и вру, и воровать пытался, и малолеток спаивал, и еще такое делал, что Николай Николаевич не знает, а я и признаться боюсь!.. Жить мне не хочется, сам себе в тягость! «Чего живешь? — себя спрашиваю. — Повесься! Удавись! Все вздохнут, все рады будут. Ну сделай людям приятное. Никто о тебе не вспомнит, не пожалеет!» Да тот же Николай Николаевич, правильно он меня гонит! От меня только вред один. Но вы поверьте, сам-то я тоже мучаюсь. Ох как мучаюсь! Как мне тошно! Никому не нужен, никто не спросит: что с тобой, Чесноков? Почему ты как пес бешеный? Никто никогда не спросил! — Так почему же? — спросил Горностаев. — Почему? Антонине казалось. Горностаев играет, как кошка с мышкой, стараясь продлить игру, натешиться, рассмотреть получше добычу перед тем, как ее придушить. Что-то еще, непонятное ей, было в глазах Горностаева, делавшее его красивое, тонкое лицо неуловимо похожим на лицо Чеснокова — так напряженно были обращены они один на другого, словно отражались друг в друге. — Так что с тобой происходит? Почему ты такой нехороший? — Судьба! Беспризорник! Детдомовец!.. Говорили: мать меня родила, в занавеску завернула, к яслям принесла и в грязь подкинула. Вот я и лежу в грязи по сей день, никак не отмоюсь! Только хочу отмыться, встать, и снова — хлоп в грязь!.. Чего я только не пробовал, не поверите! В студии играл самодеятельной, в театральной. Хороших людей хотел играть, благородных. Думал, войду в роль и стану человеком. Не вышло! Внешность-то у меня какая, видите? Всё заставляли играть предателей, преступников, фашистов… Жениться решил на одной доброй девчонке. Думал, она меня спасет, человеком сделает. А я ей на третий день опротивел. «Ты, — говорит, — на крысу похож!» И сбежала… Жить не хотелось!.. «Ладно, — думаю, — помирать, так с музыкой!» Поехал в Чернобыль, в самое, что называется, пекло, на четвертый блок. Чего там только не делал! В воду под реактор лазил. Пыль руками сгребал. Все лицо ураном обжег, до сих пор дымится! Думал, хватану рентгены, загнусь, и ладно, дело с концом!.. Рентгены хватанул, лучей понабрал, в госпитале лежал, да живой вышел. Кровь ни к черту, а жить-то надо! Мне один медик еще в больнице сказал: «Пей понемногу, но каждый день, кровь восстановишь!» Вот и пью. И кровь не восстановил, и себя погубил, и людям как бельмо на глазу! Правильно говорит Николай Николаевич! Он каялся, исповедовался, не слагал с себя вину, а брал даже большую. Антонине вдруг стало жаль его. Она устыдилась своей к нему неприязни. — Что будешь делать, когда тебя со стройки прогонят? — Горностаев чуть улыбался, видно, не верил покаянию, усматривал в нем лукавство, но продолжал с Чесноковым играть в неясную Антонине игру, доставлявшую ему наслаждение. — Какими путями дальше пойдешь? — А никакими… Устал… Прогонят, и впрямь повешусь. Устал жить. Не хочу больше жить. Зачем мне небо коптить? Повешусь, как зэки вешаются. Потому что мне жизнь как тюрьма. — Ну, а если не прогоним! Поверим в последний раз? — спросил Горностаев, серьезный, строгий, со смеющимися глазами. — Николай Николаевич, если мы поверим ему? Темнолицый усталый прораб не понимал, что происходит. Почему у высокого начальства такой интерес к этому пропащему злостному разгильдяю и пьянице. Ответил, ворочая угрюмо белками: — Да не повесится он! Магазин обворует или квартиру и будет жить. Мы с вами помрем, а он будет жить! — Если мы поверим тебе в последний раз? — не обращая внимания на прораба, говорил Чеснокову Горностаев. — Ты можешь дать честное слово? Мне лично, Антонине Ивановне? — Вы мне поверите? — Верхняя губа Чеснокова задрожала сильнее, глаза заморгали, наполнились слезами, готовыми вот-вот пролиться. — Вы можете мне поверить? Казалось, он был потрясен, в лице его пропало трусливо-жесткое выражение. Оно стало беззащитным. — Вы не станете меня увольнять? — Мы поверим тебе в последний раз, не станем тебя увольнять, чтобы ты не пропал окончательно. Мы оставим тебя под честное слово. До первого твоего прегрешения. — Да я!.. — Чесноков поднялся, протянул Горностаеву длинные руки, испугался этого жеста, быстро спрятал руки за спину. — Да я для вас! За то, что вы сделали!.. До гроба, до смерти!.. Только скажите — Чеснок! Я для вас в огонь, в реактор!.. Спасибо вам!.. Пить брошу! Хоть в ночную, хоть в две смены!.. Вы поверили Чесноку, а он не подведет! — Он кланялся, сидя, почти касаясь лбом стола. Кланялся Горностаеву, кланялся ей, Антонине, кланялся прорабу. И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед. — Почему ты так сделал? — спросила она. — Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его сами рабочие выставили. А ты один, своей властью… — Власть по-разному должна себя проявлять, — сказал Горностаев. — Она иногда должна проявлять себя в милосердии. Вот я и проявил себя в милосердии. Может, я и сделал-то это, чтобы угодить тебе. Ты ведь ценишь милосердие, верно? — Мне действительно стало его вдруг жаль. — Ну вот, видишь, я сделал приятное тебе, ты сделай мне. Приходи сегодня. — Нет. — Ну вот что! — сказал он, вставая. — Власть должна проявлять себя в милосердии, но должна проявлять и в строгости. Своей властью я встречу тебя сегодня у Троицы и увезу к себе!.. Все! Ничего не желаю слушать! — И ушел. А она осталась недовольная собой, будто совершила проступок, сама не знала какой. Горностаев спустился вниз, на мороз, где стояла на площадке его новая белая «Волга», толпились люди, поджидая автобус, чтобы ехать в город. Он сел в машину, завел. Пытался тронуться с места, но «Волга» буксовала, брызгала льдом, зарывалась в снег. Он нервничал, видя, как наблюдает народ и никто из толпы не приходит на помощь. Вдруг из-за спины выскочил Чесноков в раздрызганном пальто, в красном размотанном шарфе. Кинулся к «Волге», уперся в задний бампер и, подставляя себя под брызги льда, под выхлопную липкую грязь, стал толкать. Машина с визгом вырвалась из снежной ямы, метнулась по площадке. Горностаев затормозил, приоткрыл дверцу. — В город? — крикнул он Чеснокову. — Садись, подвезу! На глазах стынущей на морозе толпы, словно мстя ей за равнодушие, посадил Чеснокова в свою белоснежную, с красными сиденьями «Волгу», погнал ее по дороге. Чуть поворачивал голову, взглядывал на сидящего рядом неопрятного, еще тяжело дышащего парня, на его покрасневшее лицо. Испытывал к нему неясное любопытство. — Что там такое Антонина Ивановна про тебя говорила? Где ты с ней познакомился? — Мы как-то в автобусе вместе ехали. И там дурак один, дебил сопливый сидел. Жирный, румяный, во всем новом, как с витрины! И такая меня злость взяла! Тут нормальному человеку житья нет, в обносках ходишь, корку сосешь, а он за мой счет ест, пьет, румяный, как помидор! Ну и двинул его по мозгам легонько! Он после еще румяней стал. Массаж мозгам! То, что сказал Чесноков, было безобразно и отвратительно. Но в этом безобразном было нечто, что увлекало Горностаева. — Вы меня сейчас спасли, из ямы за уши вытащили, — продолжал Чесноков. — Не стою я того, чтобы меня спасать. Топить меня надо, топить, как крысу топят! А вы не утопили, спасли. Значит, зачем-то я вам нужен. Не из жалости меня спасли, жалеть меня невозможно, такой я для всех противный. Я ведь чувствую — вы в машину меня посадили, а я вам противен. Значит, спасли не из жалости, а потому, что нужен для чего-то. Для чего, не знаю и знать не желаю. Но если прикажете: «Чеснок, выбросься из машины!» — выброшусь. «Чеснок, убей того-то», — убью! Я для вас теперь все сделаю, только прикажите! Горностаев рассмеялся. Они въехали в город, свернули не на главную, застроенную башнями улицу, а в тихий заснеженный ельник, где стояли коттеджи начальства. Подкатили к дому, где жил Горностаев. — Вы только намекните, что для вас сделать, — повторил Чеснок. — Снег у гаража почисть, — Горностаев вышел из машины. — Вот гараж! Вот лопата! Почисть! — И пошел в коттедж — немного отдохнуть, полежать, послушать музыку. Во второй половине дня ожидали его кабинетные встречи, совещания, обход строительства. И хотелось выпить чашку крепкого кофе, побыть одному, бодрым и отдохнувшим вернуться на станцию. Он разделся, с удовольствием оглядел свой уютный дом, приготовленные у камина сухие дрова. Неторопливо сварил себе кофе, наслаждаясь запахом зерен. Полулежал на диване, слушал музыку, размышляя над тем, как следует ему вести себя вечером, когда придет Антонина. Быть ли ему насмешливо-печальным, раскаивающимся или, напротив, блистательно-остроумным, ироничным. Или милым, сердечным, уставшим от людских несуразиц, нуждающимся в человеческой теплоте и участии. Чеснок в это время чистил на морозе снег. — Зайди на минуту, — поманил его Горностаев. Тот вошел в коттедж. Горностаев жестом не пустил его дальше порога. Из прихожей Чесноков разглядывал дорогое убранство дома — африканские скульптуры и маски, решетку камина, пушистый ковер на полу. Горностаев отворил глубокий зеркальный бар. Извлек хрустальную рюмку, бутылку водки. Налил и вынес Чеснокову. — На работу сегодня уже не пойдешь, это ясно. Снег ты расчистил хорошо. Так что на, выпей! — Премного вам благодарны! Залпом выпил. Опрокинул донцем вверх рюмку, стряхивая капли. Горностаев вывел Чеснока наружу. Запер дверь коттеджа и, забывая о нем, сел в машину и укатил. Чеснок стоял на расчищенном снегу. Ухмылялся, глядя, как исчезает в метели «Волга». — Сволочь, — сказал он, улыбаясь. — Сволочь какая! Глава одиннадцатая Она сидела в кабинете, отпустив последнего посетителя, усталая, опустошенная. Глядела на долгий список требований, жалоб, прошений. В комнате продолжали звучать сердитые, умоляющие, возмущенные голоса. Присутствовали лица, молодые и старые, ожидавшие от нее, Антонины, помощи. Каждый отбирал толику ее сил. Она как могла делилась тем, что имела. Она чувствовала, как устала, как хорошо ей одной. «Рафик», на котором собиралась ехать в Троицу, задерживался. Шофер позвонил и сообщил о какой-то поломке. Она пользовалась передышкой. Закрыв глаза, слушала шаги в коридоре, отдаленные звонки телефонов, немолкнущий рокот станции. В дверь постучали. Она решила, что это запоздалый, пытавшийся ее ухватить посетитель. Выпрямилась на стуле, готовая слушать, вникать. — Войдите! В дверях стоял Фотиев. — Победа! — сказал он. — Виктория полная!.. Он улыбался, сиял, вносил в маленькую душную комнатку свежесть, жизнелюбие, бодрость. Его появление было похоже на внезапное освежающее дуновение, возвращало утреннее желтое морозное солнце, когда она входила в вагончик. Те, кто был здесь, требовали, отнимали, уносили. А он принес. Дарил и делился тем, что было у него в избытке, — своей радостью, своей энергией, вестью о своей победе. Он был вестник победы. — Представляете, в это трудно поверить, но победа полная! Мой «Вектор» принят! Никто не сопротивлялся, почти никто! Я ждал отпора, неприязни, глумления. Ничего этого не было! Я был встречен друзьями! Значит, и впрямь новые времена наступили. Кончилась слепота, глухота. Люди слышат и видят. Поздравьте меня, мой «Вектор» живет и действует! — Он оглянулся. Нашел в уголке ее висящую шубку, торчащий из рукава цветастый платок. Подошел и стиснул в ладонях его край. Словно вернул на него утренний отпечаток. И ей показалось, что цветы закраснелись сильнее там, где коснулась его рука. Вот таким было его появление. — Мы едем в Троицу? Поездки с вами приносят мне счастье! — Он был возбужден, говорлив, и ей нравилось, как он говорит. — Автобус скоро подъедет. Присаживайтесь… В чем успех? «Вектор», «Века торжество»… В чем его суть, объясните. Ей и впрямь было интересно услышать. Не только о «Векторе», но и о нем самом. Понять, что делает его бодрым и радостным, непохожим на всех остальных, утомленных, раздраженных и желчных. В поношенном тесном костюме, в негреющем старом пальто он выглядел ярким, привлекал своей горячей энергией, силой, которую она впервые почувствовала там, в промерзшем автобусе, силой, направленной не на власть и господство, а на какое-то неведомое ей созидание. Вот об этом хотелось узнать. — Ну что ж, начинайте, я слушаю! Он улыбался, не решался начать. Оглядывал кабинетик, в беспорядке стоявшие стулья, кипу листков на столе. И вдруг, поймав ее взгляд, увлекся, захотел рассказать, нет, не о «Векторе», а о себе самом, о своих путях и мытарствах, о своем долгом неровном движении на мучительных дорогах, о долгих кругах, по которым шел, приближаясь к сегодняшней счастливой победе. — Да, я вам расскажу!.. Как открылись глаза! Как я стал понимать! Расскажу вам три случая, три примера, когда я впервые понял, что имею дело с двигателями, работающими на человеческой энергии. Первый пример — это драка. Большущая драка в нашем уральском рабочем поселке! Плоские бараки поселка, серые и седые в жару, словно их посыпали солью, и черные, скользкие в дождь, похожие на гнилые баржи. Кирпичное здание фабрики с закопченной трубой, с лязгом и громом железа. И глубокий, глухой овраг, разделявший поселок надвое. Здесь, у оврага, случались сражения и битвы — «верховских», из бараков на песчаном бугре, с «низовскими», из бараков у зеленого луга. Драка зарождалась не сразу, а из малого туманного облачка, набегавшего на яркое солнце. Из молвы, из слуха, из невидимого, проникавшего во всех раздражения. В настроении что-то начинало бродить, вырабатывались тонкие яды. «Низовские» начинали задирать «верховских». Сначала словами, насмешками, напоминая о былых поражениях, обижая кличками их самих, их отцов и дедов. «Верховские» придумывали ответные оскорбительные и злые названия, выкрикивали через овраг глумливые стишки, порочащие честь вожаков. Постепенно через овраг прекращалось движение. Поселок разваливался на два враждующих стана. На краях выставлялась охрана. Мало кто рисковал в эти дни пересечь пограничную линию, захламленный, протекавший по дну ручей. Даже на фабрику, в магазин ходили в обход. На кромках оврага с обеих сторон двигались сторожевые заставы. Мелюзга, пацаны вглядывались в сопредельную сторону, всякую новость несли своим вожакам. Начинали готовиться к схватке — запасали оружие. Те, что постарше — некоторые уже побывали в тюрьме, — снимали велосипедные цепи, правили ремни с солдатскими пряжками, вшивали в кожаные мешочки свинчатку, отливали кастеты с шипами — запускали на полную мощь оборонную индустрию. И только ножи не имели хождения, запрещенные давнишним уложением, отмененные старинным, из прежних времен договором. Мелюзга, к которой принадлежал он, Фотиев, точила и вязала рогатки, собирала камни, круглые разноцветные голыши, удобные для стрельбы. Помнил, как готовился к своему первому бою. Срезал на черемухе прочную, широко расставленную рогульку. Содрал с нее пахнущую зеленую кожицу. Выточил на белых, сочных рожках пазы. Рассек на длинные ленты красную велосипедную камеру. Выдрал из старого отцовского башмака кожаный язычок. И суровыми нитками, оттягивая, скручивал, скреплял узлами, соединял воедино дерево, резину и кожу. Создал боевое оружие. Вложил в кожу камень, и — звук попавшего в тесину заряда. Проблеск красной резины. Твердый удар в забор. Чувство свободы и силы — он вооружен, он боец. Наконец нараставшее возбуждение, речи вождей, агитаторов, военные советы и сходки выливались в событие. В знак объявления войны. Война объявлялась по-разному. В стан врага проникали лазутчики — и из рогаток, молниеносным налетом, разбивались стекла в доме вождя. Или излавливали на лугу козла из враждебного стада, предпочтительно принадлежащего семье вожака. Козла обливали чернилами, красили, писали на боку похабное слово, и он отсылался хозяину как высший, нестерпимый вид оскорбления. Или устраивали засаду в овраге, брали в плен одинокого легкомысленного путника и, слегка поколотив, лишали одежды, мазали глиной и грязью, отпускали плачущего и стенающего, и он, посрамленный, в слезах, являлся к своим как вестник войны. И война начиналась. Собирались на выгоне за поселком, где кончался овраг и начинался окруженный буграми луг. На этих буграх клубились две рати, два скопища. Вооруженные, ненавидящие, готовые в схватке разрешить давнишнее, доставшееся от предков соперничество. Былые противники, те, кто состарился, кто уехал из поселка, кто присмирел, обремененный семьей, — прежние бойцы передали свою вражду молодым, и те усвоили ее, продолжали вскармливать и вспаивать в драках, завещая новым, нарождающимся поколениям. Начинали небыстро сходиться, топтались на месте, подбадривая себя смешками, сквернословием, залихватским свистом. На дальней еще дистанции выпускали вперед мелюзгу, стрелков-рогаточников. Те высыпали навстречу друг другу, упирались в траву ногами, натягивали что есть силы резину, посылали в воздух навесом урчащие, гудящие камни. Шквал камней срывался с рогаток, уносился с воем к противнику. А оттуда, с неба, летели встречные камни. И он, Фотиев, среди мелюзги, расстреляв первый запас снарядов, стоял на лугу, запрокинув лицо, и с ужасом видел, как сверху, деля небо, сыплются камни. Стучат о луг, подскакивают у ног, попадают в кого-то — в тело, в голову, в кость. Чей-то истошный крик. Кто-то схватился за лоб. Кто-то побежал, пригибаясь, жалобно и трусливо повизгивая. И сзади, приказывая, ободряя, заставляя оставаться на месте, голос вожака — Корявого. Здоровенный, окруженный личной охраной, хрипит, матерится, посылает в бой новую рать — дымокуров. Дымокуры — парни постарше. Когда два войска начинают сближаться, два зеленых склона стучат и гудят от ног, взмывают ремни и палки, тогда дымокуры мечут в набегающую цепь бутылки с горючей смесью, банки с керосином и сажей, обрезки горящих покрышек. Чадные огненные ракеты, клубы косматого дыма, бледные вспышки. И он, Фотиев, малый мальчишка, отставая, пропуская мимо орущий вал, замирает от восхищения и страха: среди огня и зловонных клубов столкнулись с хряском и стоном две стены, два войска. Сошлись в рукопашной. Взлетает велосипедная цепь — звук ударяющего в плоть металла. Блеск начищенной пряжки — хлюпанье удара наотмашь. Стук деревянных палиц — хруст костей. Комья сцепившихся тел. Падают, переваливаются. Орущие жаркие рты. Расквашенный нос. Две красные бегущие струи. Выпученный, словно выбитый глаз. Рев, визг, скрежет. Две встречные энергии, две ненависти, две бурлящие, истребляющие друг друга страсти. И с той и с другой стороны — военные оркестры. Хриплые жестяные дудки. Грохочущие из кровельного железа листы. Бубны из гулких банок. Свистки и сопелки. Грохот самодельных барабанов. Борются, сражаются две музыки, две какофонии. И в переломный, критический миг, когда противник дрожит и гнется, начинает отступать или, напротив, иссякает энергия собственной рати, вступает в сражение вождь. Размахивая короткой дубинкой, с цепочкой, на которой болтается зашитое в кожу ядро, Корявый кидается в гущу, расталкивая своих и чужих, стремится навстречу чужому вождю Лапше. И их схватка, их страшный, до полусмерти, до проломленных черепов поединок решает судьбу всей баталии. Он, Фотиев, в детстве участвовал в трех таких драках. Дважды побеждали они, «низовские», и только раз — «верховские». Противника гонят в поселок, до первых бараков, не преследуя на улицах, где уже полно людей. Причитают истошно женщины, угрюмо набычились и готовы к драке мужчины. Лают и злятся псы. Победители медленно, оглядываясь, вздымая кулаки, выкрикивая оскорбления и насмешки, уходят. Наградой им — пир в лесу. Жарят яишню, кур. Пьют водку. Тут же кругом девчонки, совсем еще маленькие, босоногие, и те, что стали боевыми подругами, возлюбленные вождей и героев. Смывают с любимых кровь, прикладывают примочки к синякам. Угощают, ублажают, пересказывают подробности сражения, восхваляют героев. Он помнит, как впервые в жизни во время лесного пира подошла к нему Зойка, подруга Корявого. Протянула стакан водки, и он со страхом, погибая, не смея отказаться, выпил жаркую, душную горечь. Мгновенно опьянел, и Зойка поцеловала его красными, мокрыми, хохочущими губами. Награда за храбрость. Тут же, в лесу, в момент пира состоялась казнь труса. Его, Федюньку Сударова, привязали веревкой к сосне. Не били, а ругали, плевались. Всяк подходил и плевал. И та же красногубая Зойка подошла и метнула горсть горячего пепла в его плачущее, заплеванное лицо. Фотиев рассказал Антонине, сидящей в вечерних сумерках, о той давнишней драке в поселке. О своем первом, почти детском прозрении. Уже тогда он почувствовал как реальность ту гуляющую, переходящую от человека к человеку энергию, в потоках которой крутился и действовал непонятной конструкции двигатель. Захватывал в свой змеевик людскую страсть, желание отличиться и властвовать. Жители поселка, умельцы, весельчаки, балагуры, любившие посиделки, хождение в гости, поддерживали из поколения в поколение этот сконструированный ими двигатель, превращавший свадьбы в побоища, посиделки — во вражду и насилие. — Неужели вы дрались? — спросила она недоверчиво. — Эта ужасная драка, казнь, проломленные черепа… Эта тьма, сквернословие… Мне кажется, вы так далеки от этого, это так не вяжется с вами! — Я произошел оттуда. Там мои родители, соседи, друзья, весь мой поселок. Там жили очень хорошие люди, чистые, готовые последнюю рубаху отдать. Но одновременно сколько из них пропало по тюрьмам, сколько спилось! И свет, и тьма — все там было. Все есть! В народе все есть! — Мне кажется, простите, что я вам так говорю, — она смотрела на него блестящими близкими глазами, — в вас много света, силы, понимания жизни. Свет, я его почувствовала в первый же раз, в автобусе, когда вы заступились за дурачка, и так хорошо заступились!.. Сила тоже! А иначе как бы вы победили наших заправил, заставили их думать по-своему!.. И понимание жизни, конечно… Я еще не могу ухватить суть ваших знаний, но чувствую, вы в постоянном размышлении, многое успели. Ну вы дальше рассказывайте. Вы сказали, еще был случай… — Ей хотелось понять, что для нее в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит. Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, непонятный мир, в котором ей так одиноко и тускло. И где она, Антонина, одна среди союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. — Вы хотели еще рассказать. Еще про какой-то случай… Ей хотелось узнать и понять — о нем, появившемся вдруг перед ней, непохожем на всех остальных, казавшемся ей необычным. Откуда он перед ней появился? Что ей сулит его появление? Что в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит? Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, ей непонятный мир, в котором ей иногда так одиноко и тускло? Мир, где строится станция, вершина людских творений, должная умножить земные блага, сделать разумней жизнь, и страшная катастрофа в Чернобыле, разорившая селенья и нивы, превратившая в пустыню сады. Язвин на белой палубе поплывет по лазурному морю, любуясь на Афинский акрополь, а Лукашина, без кола без двора, завоет от горя и холода, замерзая в гнилом углу. Лозунги, транспаранты на стройке, многолюдье собраний и митингов — и тонкое лукавство на штабе, закулисная игра и политика. Лазарев схлестнулся с рабочими, и в обоих взаимная ненависть. Горностаев спас Чеснокова, и между ними союз и согласие. И она, Антонина, среди этих союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. — Еще один случай, из ранних. Когда я жил на разъезде… Малый разъезд в предгорьях. Голая, лысая степь, и на ней колея. Тонкие стальные паутинки, зацепившиеся за пыльное небо. Пустое русло ручья в серых валунах. Мост через русло, ферма на бетонных опорах. Он работал на разъезде в ремонтной бригаде. Подваливали щебень в насыпь, трамбовали вибратором. Меняли треснувшие шпалы. Подкручивали гайки на стыках. Окончив дневные работы, бригада уезжала с разъезда, а он оставался на ночь. Тут же, в единственном доме, жили две семьи — обходчика и дорожного мастера. В вечных пререканиях и распрях. Ссорились их жены и дети, их собаки и петухи. Сами они, напившись вина, порознь, каждый на своей половине, сходились с руганью и угрозами. Хватались за грудки, поглядывали дико на ломы и кувалды, сваленные у барачной стены. Фотиев, глядя на них, тосковал от этой не имевшей причины вражды. И хотелось крикнуть: «Что вы делаете, люди русские, в этой безлюдной азиатской степи? Зачем не разбежитесь от греха? Почему нет у вас для другого доброго слова? В чем ваш бог, ваша правда?» Они были ему чужие, и мужчины, и женщины, и крикливые неумытые дети, и злобные плешивые кобели. Тот вечер как многие. Стук товарных составов. Мутное солнце садилось в душную степь. Шли тучи, грязные, пыльные, словно волокли огромные, отягченные ношей носилки. И опять разразилась ссора. Сначала подрались ребятишки. Сын объездчика расквасил нос сыну дорожного мастера. Окруженные своими братьями, сестрами, они тузили друг друга. Хватали с земли горсти гравия, швыряли, выкрикивали: «Ж… куриная!», «Дерьмо собачье!» — и цепные кобели хрипели на привязи, раскрывали слюнявые красные пасти. Затем из барака, с двух разных концов, выскочили женщины. Обходчица и жена дорожного мастера, обе сухие, простоволосые, пропитанные до черноты креозотом. Растащили дерущихся, а сами заступили на их место. Растрепанно размахивая руками, заходясь клекотом, поносили одна другую: — А ты воровка, цыганка, мое зерно воровала! Воровка поганая! — А твой-то, волчище, знаешь мне что говорил? «Надоела, — говорит, — мне моя кость собачья. Сколько, — говорит, — мне ее грызть можно? Приходи, — говорит, — ночью к мосту». — Потаскуха… Подзаборная… — А я тебе говорю: если твой щенок еще раз моего Митьку пальцем тронет, я ему кувалдой башку разобью! Они бранились, злые, худые. Ребятишки вторили им. И рвались на цепях кобели. Скоро явились мужчины, грязные, потные, изнуренные работой, жарой. Гремели рукомойниками, каждый на своей стороне, голые по пояс, с красными шеями, с буграми мышц, с небритыми колючими лицами. Их жены собирали на стол, продолжая покрикивать, повизгивать — заводили мужей. Те крепились, угрюмо молчали, утомленные, голодные, не имея для ссоры сил. Но, поужинав, выпив водки, захмелели, вспомнили все обиды, ощутили себя забытыми богом на этом проклятом разъезде и сцепились в тяжелой брани. Стояли у барака в сумерках на сорной сухой земле. Лаялись, пьяные, страшные. — Я дом спалю, чтобы тебя, суку, сжечь, и ведьму твою, и твоих ведьмежат! Сам сгорю, но и тебя, суку, спеку! — Я те спеку! Я те костыль в кость забью! Они орали, сжав кулаки. По небу бежали тучи, словно бегом проволакивали длинные липкие носилки. Мерцало и вспыхивало. Фотиев укрывался в сарай, слушал брань и первые тяжелые удары дождя о крышу. Чувствовал немощь, тоску. Зачем он здесь, в этой глухой, убивающей душу степи, когда где-то есть большие нарядные города, живые, яркие люди, глубокие мысли и чувства, искренние, чистые дружбы? Зачем в этой тьме кромешной проходят его ночи и дни? Так думал он, лежа в сарае, глядя в открытую дверь, слушая гул и топот дождя. Словно из степи выбегали, взбирались в предгорья темные сутулые великаны. При вспышках молнии вся степь — в бегущих великанах. Он проснулся в ночи от рокота земли. Казалось, шел один непрерывный тяжелый состав, сотрясал степь. Кто-то пробежал, прохлюпал мимо сарая. Раздался стук в окно, и женский голос, жены обходчика, дежурившей в будке, пропускавшей ночные товарняки, прокричал: — Василь, вставай! Беда! Вода моет мост!.. Беда, говорю, потоп! Зажегся фонарь. Осветил мокрый до пят плащ. Прогрохотали сапоги. Клин света, наполненный блестящими струями, стал удаляться туда, где ревело и выло. Фотиев накинул ветошь, валявшуюся в сарае дерюгу, кинулся следом. Прибежал к мосту. Не было сухого русла, пыльного жаркого желоба. В тусклых вспышках неба мчался, бурлил, горбился злой поток. Обходчик с лопатой метался у бетонной опоры. Его жена направляла белый скользящий луч, и в луче кружились воронки, оплывала у опоры земля, словно поток выгрызал и проглатывал сочные мокрые комья, обнажая бетонный столб. — Щебень, щебень кидай! — крикнул обходчик Фотиеву. — А ты, — приказал он жене, — беги подымай остальных! И та, поскальзываясь, путаясь в полах плаща, убежала, толкая перед собой белую лопасть света. Они работали в дожде, скрежетали лопатами, сыпали щебень в промоину. Поток жадно глотал камень, уносил в глубину, обнажая опору. Над ними, промерцав глазницей, прошел тяжелый состав, напрягая двутавры моста. Зыркая фонарями, прибежали дорожный мастер с женой, оба без плащей, в белых рубахах. Прямо из постели подняла их обходчица, привела к мосту. — Не так! — крикнул, набегая, мастер, крутя фонарем, высвечивая мокрую, дикую, растрепанную голову обходчика, его черное, словно в нефти, лицо. — Шпалы надо! Сперва заклинить, а потом засыпать! Айда таскать шпалы! Таскали старые, сложенные в поленницы шпалы. Мастер, и Фотиев, и обе женщины. Сволакивали тяжелую шпалу, несли, спотыкаясь, к потоку. Втыкали в промоину, в крутящееся черное жерло, и вода выталкивала шпалу обратно, ставила ее дыбом и уносила. А они опять карабкались по скользкому склону, пропуская двух вымокших простоволосых женщин, волочивших тяжкую ношу. И одна, надрываясь, говорила другой: — Еще маленько!.. Маленько подыми! Обходчик поскользнулся, рухнул в поток, как был, в сапогах и плаще. Закричал, забултыхался, и дорожный мастер кинулся следом, сгреб его, поставил на ноги, и оба, обнявшись, шатались в воде. Женщины светили на них фонарями, а они, помогая друг другу, выбредали на берег. И снова, слепя прожектором, прошел над ними состав. Машинист протянул по мосту бесконечный тяжелый хвост. Наконец две шпалы уперлись в грунт, зацепились одна за другую, встали колом. Подтаскивали новые крепи, громоздили завал, чувствуя, как он содрогается, шевелится, готовится рухнуть. Сыпали, наносили на лопатах, в брезентовых плащах, валили щебенку, укрепляли опору, заваливали ее обнаженную стенку. Прибежали дети, все, даже самые маленькие. Выстроились хрупкой цепочкой, передавая ведра со щебнем. Фотиев, принимая из детских рук ведро, видел, как пылает небо, пробегают по воде ртутные отблески, слышал рев воды, хрипы и крики людей. И ему казалось — здесь, на безымянном разъезде, у готового рухнуть моста, совершается чудо. Сотворяются новые люди, с новым пониманием всего — себя, земли, неба, своей угрюмой работы в угрюмом мире. Сквозь усталость и холод был благодарен, что они, эти люди, приняли его в свой хоровод, в свои стоны и хрипы. Дали ему место в своей кромешной работе. Над ними с тусклой цепочкой окон прошел пассажирский поезд. Люди в вагонах спали, не ведали о них, у моста. Наутро, когда дождь поутих и сбегающий с гор поток стал мелеть, со станции подошла дрезина с платформой. С нее спустили бульдозер, сошла бригада ремонтников. А они, измызганные, в изодранной в клочья одежде, с кровавыми волдырями, с занозами в стертых ладонях, женщины, мужчины и дети, вернулись в барак. Не хотели расходиться. Собрались у дорожного мастера. Умытые, в чистых сухих рубахах сидели за общим столом. Хлебали горячую, обжигающую зубы похлебку. Пили водку из маленьких рюмок. Фотиев, не умея себе объяснить, чувствовал — они все провернулись в огромном колесе из бури, потопа, яростной непосильной работы. И в этом деянии, в преодоленной совместно беде, изменились. Исчезла вражда, а вместо нее возникло единство и братство. И все они, захмелев, пели нестройно и истово про мороз, коня, красавицу жену, про какую-то близкую, возможную, сокрытую в каждом любовь. И Фотиев любил их этой любовью. — Я понимаю, очень! — Антонина слушала его, слушала себя, свой отзвук, свое собственное знание. Сравнивала с тем. что услышала. — Я ведь жила на границе, на заставе. Знаю, как во время беды люди соединяются, забывают обиды. Всякая ненависть их оставляет. — Именно это — «ненависть их оставляет»! Я думаю, люди и на земле-то уцелели, не сгинули, потому что «ненависть их оставляет». Когда-то на планете не было кислорода, одни ядовитые горячие газы. За миллионы лет крохотные зеленые клеточки рождались, и умирали, и надышали для нас кислород. Так же и люди в своих отношениях, чувствах во все века, во все поколения постепенно «надышали» доброту. Шли дикие войны, племена истребляли друг друга, казнили пленных, приносили кровавые жертвы, стирали с лица земли города и царства. Но одновременно проживались бесчисленные безымянные жизни: матерей, любящих детей, умудренных старцев, и этими жизнями сотворилась доброта. Ее было больше, чем ненависти, и люди уцелели. Продолжали среди своих боев, насилий накапливать доброту. Вся история человечества, я думаю, — это не строительство храмов, дворцов, не создание государств и империй, а накопление доброты и береженья друг к другу. Главное, что мы строим, — это не машины и станции, не космические корабли, а отношения друг с другом. Главный смысл нашей земной деятельности в этой части Вселенной — увеличение доброты и любви. Вот о чем мой «Вектор». Он стремится соединить людей так, чтобы увеличить их доброту… Она слушала его внимательно, чутко. Узнавала в нем себя. Свои догадки и мысли, которыми ни с кем не делилась. Боялась показаться смешной и наивной. Просто было рядом того, с кем бы могла поделиться. А вот с ним бы могла. — А третий случай из ранних? Какой там двигатель действовал? — Третий случай, когда двигатель был скверно, ложно построен. Сам сломался и сгубил драгоценное топливо… Молодежная стройка в тайге. Эшелоны ударников, прибывающих по комсомольским путевкам. Валили тайгу, сжигали гнилые деревья в огромных хрустящих кострах. Рыли парные, отекающие водой котлованы. Вбивали бетонные сваи. Где недавно качались леса, дымились туманом болота, там ровные квадраты свайных полей, бетонки, трассы, фундаменты. И уже приближались по рекам, двигались по железным дорогам на открытых баржах и платформах сияющие цилиндры реакторов, серебряные башни и сферы. Опустятся в тайгу на опорах, замерцают вспышками сварки, и огромный комбинат нефтехимии подымет свои купола и чаши, сделает первый огненный вдох. Работы проходили по графику, складывались одна за другой. Бригады, управления, тресты ловко хватались за дело. Самый трудный, начальный период, из неразберихи и хаоса, был позади. Люди обжили стройку, ощутили ее своей. И как знак поощрения стройке вручили знамя. На вручение приехал министр. Народ собрался под небом, тут же, на стройплощадке. Тысячное многолюдье, трибуна, сияющий медью оркестр. По трассе взад и вперед разъезжали бетоновозы, крутили в квашнях раствор, чтобы вылить его на глазах у министра под первый фундамент реактора. Бригада бетонщиков в новеньких касках, с вибраторами, все молодые и бравые, готовилась встретить этот первый счастливый бетон. Фотиев со всеми стоял в толпе, смотрел на транспаранты, оркестр. Ждал с нетерпением министра. Слушал вокруг веселые шутки. — Бетонщики как хоккеисты! Кинь им шайбу — и начнут гонять вибраторами! — Хочу на министра взглянуть! Специально в кино не пошел. Никогда не видел министров. — И он тебя не видел. Вот и познакомитесь! Поглядывали на дорогу, где должны были показаться машины. Было солнечно, празднично, весело. Прошел час, а министра все не было. Палило нещадно. Собирались жаркие, душные тучи. Жгло и томило. Люди устали, взмокли. Кто был без шапок, повязали себе на головы носовые платки. Узелок по углам — и платочек на голову. Роптали, язвили. Кто-то пытался уйти. Главный инженер, испекшийся, раздраженный, выскочил на трибуну, в микрофон крикливо приказал оставаться на месте. — Комсорги! Парторги! Держите людей на месте! Отвечаете за каждого головой! В толпе роптали. — Мы не пленные, чтоб нас не пускать! — По головам нас считают. Что мы, рогатый скот? — Пусть сам дожидается министра! Мы не холуи! Хоть бы воды привез! — Будет тебе вода. Вон туча! Продолжали стоять тесно, душно. Бетонщики сняли каски, отирали мокрые лбы. По трассе взад и вперед, обреченно крутя квашнями, ездили миксеры. Министра не было. Хлынул дождь, бурно, хлестко. Накрыл стройплощадку, остатки тайги, трибуну, медные потускневшие трубы оркестра, хлюпающую толпу. Шевелились, давились, бежали кто к вагончикам, кто в автобусы, набивались в кабины грузовиков и бульдозеров. Главный инженер, едва различимый в дожде, надрывался в микрофон: — Товарищи, прошу не расходиться!.. Комсорги! Парторги! Товарищи, призываю вас остаться на месте, проявить сознательность! Толпа колыхалась в дожде, грозно, недовольно гудела: — Тысяча одного не ждет! — Хоть ты министр, а совесть надо иметь! — Пусть холуи дожидаются, а мы пошли, хлопцы! — Пошел он знаешь куда, твой министр! Фотиев видел, как разрушается, гибнет вся сконструированная затея. Обращается в свою противоположность. Улетучивается, пропадает бесследно драгоценное, напрасно откупоренное вещество. Вместо него вырабатываются горькие яды. Наконец показались машины: «Волга», кортеж «уазиков». Подкатили к толпе. Из «Волги» вышли министр, руководство строительством. Над министром раскрыли зонт, и он, полный, тяжелый, косолапо, понуро пошел к трибуне, прикрытый зонтом от ливня. На мокрых ступеньках поскользнулся, едва не упал, ухватился тяжело за перила. — Да он, кажись, пьяный! — говорили в толпе. — Вон, лицо-то как бурак красный! — А бледных в министры не берут. Ты вон бледный, ну и шофери, пока не покраснеешь! — Хлопцы, кто бы над нами зонт подержал! Министр говорил в микрофон что-то долгое, хриплое, заглушаемое ливнем, мембранным гулом. Кончил речь. Ему поднесли развернутое знамя. Он передал его в руки директора. Захлопал. Оркестр грянул марш. Трубы изрыгали медные булькающие водяные ревы. Подкатили бетоновозы. Бетонщики изготовили вибраторы, но раствор из миксеров не пошел — остыл, свернулся. Министр подождал, убедился, что показательной работы не будет, сошел с трибуны, прошествовал под дождем к «Волге» и укатил. Толпа, кляня все на свете, расходилась. Фотиев знал: свернулся в камень, застыл, закупорил машину не просто бетонный раствор, а летучая энергия людского порыва, стремление к коллективному делу и благу. Отвердели, свернулись в недвижный ком, в котором остановилась, омертвела, замуровала себя стройка. Позже от шофера директорской «Волги» люди узнали: министр опоздал, потому что стрелял гусей в соседнем заказнике. И это открытие довершило дело. С этого дня что-то сломалось на стройке, все стало валиться и рушиться. Срывались планы, опаздывало оборудование, начались аварии, разбегались люди. Ударная стройка увязала в топях. Вместо пяти плановых лет, отведенных на пуск комбината, потребовалось десять. Да и потом, после первой продукции, продолжались неувязки и сбои. Спустя много лет, давно покинув стройку, кочуя по городам и весям, Фотиев натыкался в газетах на сообщения о комбинате, все больше критические. Знал — начало тех неудач крылось в забытом всеми двухчасовом, бессмысленном, оскорбительном для рабочих ожидании, когда настрелявший гусей министр опоздал на вручение знамени. Тогда-то и был погублен и сломан малый, неверно сконструированный двигатель, произошла утечка энергии, породившая другие, невосполнимые утечки и траты. — Вы сказали, вам удалось понять, удалось совершить открытие. — Антонина стремилась уразуметь, кто он ей, доверчиво излагающий свои сокровенные мысли. Кто для нее этот человек у окна, окруженный красноватыми лучами вечернего солнца. — Вы сделали открытие, глубокое, настоящее, — мне Менько говорил. Но как? Как можно сконструировать счастье? Разве счастье — это машина? По-моему, оно редкое, не для всех чудо. Либо оно есть, либо нет. Он дорожил ее вниманием, ее интересом. Боялся, чтобы они не исчезли. — Я предчувствовал — в человеческих отношениях скрывается истина. В столкновениях работающих людей, в их страстях, в жажде денег, славы, в отвращении к труду или упоении заложен чертеж, механизм. Его можно выделить, вырвать из хаоса, начертить на бумаге, усовершенствовать. И возникает знание, открытие! И я чертил, чертил, строил! Не хватало образования, не хватало опыта. Я исписал десятки тетрадей. Построил тысячи схем. «Бреды» — я их так называл. Я ими бредил. Писал во сне. Писал под землей, в шахте. В самолете, когда летел над Сибирью. Мои «бреды» были предчувствием открытия. К тому времени мне удалось понять простые, главные истины. — Какие? — Людям свойственно действовать во что бы то ни стало, везде, всегда им свойственно проявляться в действии. Это раз. Люди хотят, чтобы их уважали, выслушивали их мнение, считались с этим мнением. Это два!.. Люди хотят действовать сообща, состязаться, сравнивать свои возможности, умения, свои дарования. Хотят, чтобы честно оценивался вклад каждого в общее дело. Это три!.. Люди хотят, чтобы об их работе, о победах и жертвах знали другие, многие, в идеале — все. Чтоб работа была на виду. Четыре!.. Хотят видеть всякое дело завершенным, доведенным до совершенства. Передать его в руки общества и народа, чтобы им пользовались во благо. Хотят, чтобы личные цели каждого совпадали с целями народа и общества, служили высшим народным целям. Это пять!.. Хотят, чтобы была сверхзадача, пусть отдаленная, почти недоступная, невыполнимая, но была направлена на высшее добро, служила высшему благу. При этом добро понимается не только как выгода и благо себе, своей семье, своим близким, но и дальним, стране, всем людям, всей природе, в идеале — всему мирозданию. Это шесть!.. Вот какие простые истины я открыл, перепробовав массу работ, познакомившись с массой людей. Их, эти истины, я и заложил в мой «Вектор», в мой социальный двигатель. — И этим достигается счастье? Конструируется счастливая жизнь? — Счастье, блаженство — это всегда идеал. Это и есть сверхзадача, огромная, удаленная на тысячи лет. Она как синее небо в ветках весенней березы. Светит в душу из бесконечной высоты. Недостижима, прекрасна, желанна. К ней нужно стремиться. Когда-нибудь, быть может, мы достигнем лазури. Станем летать в ней, как ангелы. Познаем бессмертие, воскресим умерших. Но до этого далеко. Я предлагаю сделать малый шаг на огромном пути… Он умолк, но ей казалось — молчание было продолжением его речи, которую он говорил не вслух, про себя. В этом молчании продолжались неслышные ей слова. Будто он от нее отвернулся, забыл о ней. Говорил кому-то другому, способному его понять и принять. И она испугалась, что это не она. Что он от нее удалится. Кто-то другой, не она, важен ему сейчас. — И как стремиться к этой лазури, к воскресению мертвых? — Она требовательно возвращала его к себе. — Столько кругом несчастья, бедности, лжи и насилия! Как быть с окружающим нас несчастьем? — В каком-то смысле мы все есть жертвы неточно сконструированных социальных машин. — Он снова обрел дар речи, а то немногое, с чем он обращался не к ней, так и осталось для нее недоступным. — Ведь наше царство-государство, наше общество, наш социализм были задуманы как огромная, небывалая, разумно спроектированная социальная машина, оптимальная, охватывающая все области человеческого бытия — экономику, культуру, семейную и индивидуальную жизнь. Наш строй заложен как колоссальный, на основе теории и высшего знания, двигатель, исключающий утечки социальной энергии, ускоряющий творчество, приближающий цветение. Так был задуман, но не хватило знаний. Конструирование шло при недостатке знаний, недостатке времени, нехватке конструкторов. Шло наспех, иногда вслепую. Сопровождалось разрушением прежних, уже сконструированных человечеством, хорошо и полезно работающих. Тупик, в котором мы вдруг оказались, — это трагедия неверного, неточного общественного конструирования. Трагедия малого знания, отсутствие теоретиков и теории. Это трагедия произвола, выдавшего себя за разум и творчество. Эту трагедию необходимо теперь одолеть. Необходимо обратиться к теории конструирования социальных машин. — А разве есть такая теория? Есть теоретики? — Она создается. Ее можно применять повсеместно. Например, клуб одиноких людей. Или расчет зенитно-ракетного комплекса. Или бригада монтажников. Или спортивная команда. А также целый завод. Или город. Или экономический регион. Вся экономика, все общество в целом. Множество больших и крохотных сконструированных социальных машин. Социальная инженерия — вот что их порождает. Многие из них появляются на свет мертворожденными. Тут же умирают и рассыпаются. А это всегда катастрофа, большая или малая. Всегда есть жертвы таких социальных поломок. Иногда в катастрофе самолета, атомной станции, подводной лодки заложена катастрофа социальная. Чтобы их не было, нужна теория, глубокое, уникальное знание. Вот об этом я и радею! — Вы владеете этой теорией? — Есть люди, крупные умы. Я называю их — «Великаны». Теория, которую они создают, позволит конструировать множество больших и малых сообществ, направленных на творчество. Все они, собранные и запущенные, каждый на своем месте, на своем уровне, на своей орбите, сведены в системы, в конечном счете в одну огромную, живую, дышащую жизнь, все они призваны увеличивать в народе социальную энергию творчества, здоровье, благо и мощь, устремление на познание. Только такими, оздоровленными, просветленными, исполненными глубины и добра, установив бесчисленные, не угнетающие, а созидающие связи друг с другом, с природой, с былым и грядущим, — только такими мы выйдем в космос. Такими мы там нужны. Такими он нас и примет, а не испепелит, не превратит в облачко звездного газа, затуманившего малый обезлюдевший участок Вселенной. Вот в чем наш идеал! Вот в чем наша лазурь! Вот что заставляет работать и верить!.. И она верила. Многое осталось для нее непонятным. Многое было внезапным и застало врасплох. Но она верила. Понимала его не умом, а верой. Стремилась к нему. В том, что он ей сказал, в том, что скажет еще, было долгожданное, почти невозможное, что жило в ней как предчувствие. Она встала, пошла к нему, еще не зная, что скажет, в какие слова облечет свою веру. Но в дверь постучали. Просунулась голова в ушанке. Шофер извещал, что «рафик» готов. Можно было двигаться в Троицу. Глава двенадцатая Они катили в маленьком теплом автобусе, она на переднем сиденье, он сзади. Молча смотрели в окно. В легкой синеватой пурге мелькали вечерние ели. Открывалось близкое белое озеро, просторное, чистое. Антонина оглядывалась, и он улыбался. Отворачивалась, тоже начинала улыбаться, зная, что и он улыбается. Впереди затемнели избы, показалась белая церковь. Они въехали в Троицу. Отпустили на околице машину, а сами направились к церкви. Церковь была не древняя, поздней постройки, одна из последних, возведенных перед тем, как в России их перестали строить. Приземистая, с большим насупленным куполом, с малыми, похожими на грибки куполочками. Она была несравнима с белокаменными, резными соборами Владимира, с шатровыми, в изразцах и глазурях церквами Ярославля, ампирными, бело-желтыми храмами Москвы. Она не значилась в хрестоматиях, не являлась историческим памятником. Но в ней были своя красота, своя мука и боль. Снег за оградой убран. На сугробе чернела горстка выброшенных из печки углей, а зеленая дверь, закрытая на щеколду, была не заперта, без замка. В кованые ушки вставлена щепка. Отворили щеколду, вошли в храм. Здесь было холодно, но все же не так, как снаружи. Черная железная печь продолжала еще остывать, еще присутствовало, не улетело дыхание побывавших здесь недавно людей. Сквозь малое оконце косо и низко проникал луч солнца, горел на полу, как уголь. Войдя, они тут же разделились, удалились в разные стороны. Антонина сделала шаг и остановилась, оцепенела перед красным упавшим на пол лучом. Следила за его движением, за плавным скольжением в дальний сумрачный угол. Фотиев медленно двинулся вдоль стены, осматривая росписи, вглядываясь в мерцающий иконостас. Церковь была расписана масляными глянцевитыми красками, плотно, сочно. Повсюду по стенам и сводам были смуглые лики, золотистые нимбы, фигуры святых и ангелов. Высились горы, зеленели долины, синели моря и озера. Овцы, лошади, львы населяли землю. В небе летели гусиные стаи. В озерах плескалась рыба. А в море скалил пасть кит. Все было ярко, нарядно, наивно. Живописец, неумелый, но яростный, не церковный, а народный художник расписал эту церковь, как расписывают сундуки и шкатулки, клеенчатые ковры и лубки. В этой церкви, думал Фотиев, было нечто от дома, от уютного людского жилища — эти белые рушники и узоры, теплая печь, остатки пирога на столе. Было нечто от кладбища — иконы «Успенье», «Положение во гроб», большое распятие, венчик бумажных цветов, хвойная зеленая веточка. Было нечто от библиотеки — стопа толстых книг в ломаных кожаных переплетах, одна открыта — строчки как черное, крестами шитье, алая горячая буквица. Другая книга в медном окладе лежит отдельно, тускло сияет, как слиток. Было в этой церкви нечто от театра — иконостас похож на ниспадающий занавес, фигуры святых и ангелов — как хороводы танцующих. Было нечто от магазина, от лавки — захватанная конторка, россыпь монеток, связка свечей на продажу. И все это вместе создавало единство жизни, напоминало ковчег или небесный корабль, устремленный вдоль красного указывающего движение луча. Он понимал — ему не дано разгадать таинственное устройство машины. Не дано раскрыть золотую в окладе книгу, управлять кораблем. Антонина стояла одна перед красным отпечатком солнца. Медленно передвигалась за ним, не отпускала. Луч пролетел сквозь мировую пустоту, сквозь воздух земного неба, прошел над ледяными полями, озаренными пустыми лесами, упал ей под ноги в церкви. И она медленно шла за ним. Вокруг, на стенах, беззвучно колыхались лица. Люди в долгополых одеждах, с сияниями вокруг голов, с крыльями за спиной казались знакомы. Она узнавала Лазарева с тонкой желчной улыбкой, каким видела его сегодня на станции. И молодого рабочего, вступившего в спор. Здесь была Авдотья Лукашина, многодетная мать, умолявшая ее о квартире. И Язвин, любезный и милый, мечтавший о морском путешествии. Здесь была «баба Маня», робкая, любящая, державшая саженец яблони. И хищный, с крысиным лицом Чесноков, от которого исходила беда. Здесь присутствовал Горностаев, красивый, нарядный, весь в нимбах, лучах, с темной среди лучей сердцевинкой. Был здесь и Фотиев, не тот, живой, стоящий у темной стены, а другой, на коне и в шлеме, державший в руках тончайшую молнию света. Все они были здесь знакомы. Лишь нарядились в другие одежды, украсили себя венцами, коронами, повесили за спину журавлиные крылья. Она увидела роспись с синими океанскими волнами, плывущего кита, гибнущий в буре корабль. И вспомнила свое детство, самое раннее, проведенное на острове в Тихом океане, на пограничной заставе, где служил отец — пограничник. Однажды, после бури, на берег, перед самой вышкой, выбросило мертвого кита. Глянцевитый, блестящий, с маленькими печальными глазками, лежал на песке, и чайки слетались, садились ему на спину, принимались долбить его клювом. Там же на стене, среди убиенных воинов, надгробных рыданий, раскрытых могил вдруг мелькнуло ярко и страшно: день, когда хоронили отца, погибшего в перестрелке вместе с другими пограничниками, уже не на острове, а на другой, сухопутной заставе. Кумачовые гробы, страшная медная музыка, военный салют и худое, носатое, белокаменное лицо отца на подушке. Увидела мать, ее стареющее под покрывалом лицо, подслеповатое, родное, с тихим смирением. Такое, каким видела его в последний приезд в маленьком южном городке, где мать одиноко старела. Внезапно, с болью и сладостью, испуганным и как бы прозревшим сердцем увидела младенца, своего еще не рожденного сына. Остро, чудно пережила свое материнство. И следом, оступаясь во тьму, проваливаясь в бесцветную пустоту, побывала на своем погребении. Ощутила молодым жарким телом холодную тяжесть земли, ужас неизбежного ухода из жизни. Одолевая этот ужас, не сама, не разумом, а чем-то иным, внеразумным, подымавшимся в ней, как яркая, молодая, мучительная и молящая сила, требующая счастья, добра, благодати, возможной, обещанной, все время отдаляемой доли, в которой ей уготовано материнство, служение любимому, единственному на всю жизнь человеку, — Антонина испытала такое высокое, не имевшее имени чувство, созвучное лучу на стене, синеве, мелькнувшей в ангельском крыле и одежде, что силою этого чувства колыхнулись стены и своды, и ей показалось, что храм оторвался от мерзлых ледяных оснований, невесомый, парящий, летит по лучу. — Взгляните! — услышала она. — Взгляните! Посмотрите на эту роспись. Вот она, битва с ордой неведомой! Вот она, рать с ордой! — Он был возбужден. Показывал ей стену с мерцавшей в сумерках росписью. Бревенчатый крепостной частокол. Деревянные, рубленые, медового цвета храм, крепостные башни, княжеский терем. Из ворот истекает конное и пешее войско. Шлемы, доспехи, мечи. Стяги и святые хоругви. На коне восседает князь. Монахи, женщины, дети провожают уходящее воинство. — Это Старые Броды! — Фотиев проводил рукой над кровлями храма и терема, над посадами деревянных домов Бродичи уходят на рать! Войско течет по дороге, верховые, пешие ратники. Бородатые лица под шлемами. Вьется над князем стяг. Светлеет лик Богородицы. Летят над дорогой птицы. За горами, за реками чуть виден оставленный город, луковка храма с крестом. Впереди поднимается тьма. Мохнатая угрюмая туча. Из тучи снопы лучей, белые, ядовитые, ртутные. Другое, встречное воинство. Без коней, мечей, кольчуг. Лиц не видно, решетки на лицах. На груди зеркала и чаши. Из каждой вырывается облако пара, излетает отточенный луч. — Орда неведомая… Что за орда? Может, и впрямь из космоса?.. Битва с ордой неведомой. Лучники князя пустили по воздуху стрелы, но неведомой силой стрелы повернули обратно, жалят воинов князя. Конники помчались вперед, направили копья, но из чаш на груди ордынцев излетели лучи. Падают кони, рассеченные пламенем. Всадники превратились в костры. Все поле в гибнущих воинах, в истерзанных конях и наездниках. — Побоище страшное!.. Их всех пожгли и спалили… Молниями забросали. Говорят, только один вернулся с побоища. Какой-то Федор-воин… Возвращается войско из похода. Везут на телегах убитых. Ведут за поводья коней. Седла пустые. Не видно князя. Не многие вернулись с побоища. Вдовьи рыдания и плачи. Звонарь трезвонит в колокол. Вдалеке, над крышами изб, над кровлями храма и терема, — черная туча, ртутные жала лучей. — Как вы тогда сказали? — Антонина всматривалась в гаснущие, едва различимые росписи, с которых исчезали последние отсветы дня. И только ангел над картиной побоища в синем плаще с белыми крыльями был различимый, сияющий. — Какая строка из летописи? — «В лета шесть тысяч девятьсот сороковом году от сотворения мира на Бродах сеча велика бысть с неведомой ордой. В той сече погибоша мнози бродичи…» — Погибоша… — тихо повторила она. Они уходили из церкви. Она прихватила с собой, сунула в карман, малый свечной огарочек. Они вошли в село, вечернее, с близким, белым, студеным озером, с синей зарей над крышами, с мягкими дымами, с первыми желтыми зажженными окнами. «Рафик» стоял посреди улицы, и шофер, открыв дверцы, что-то чинил. Лаяли собаки. Было звонко, морозно. От колодца, звякая ведрами, цепляя их на коромысло, отходила женщина. Они догнали ее, поздоровались. — Давайте я вам помогу, — весело предложил Фотиев, снимая с плеча женщины коромысло, осторожно, ловко перенося на свое плечо. — Хоть немного, да помогу. — Да не надо, мне рядышком. — Женщина не противилась, была довольна. — Вы откуда такие помощники? — Ваших троицких пришли навестить. — Антонина ступала за Фотиевым, глядя, как колышется в ведрах вода. То замирает, леденеет, отражает зарю, то дрожит, переплескивается блестящей капелью. — Где тут живут Аникина Пелагея Тимофеевна и Костров Гаврила Васильевич? — Тетя Поля? Вон дом косенький, за ветлой. А Гаврила Васильевич дальше, на том конце, у воды, у съезда. С высокой светелкой. А вы со станции, что ли? — Со станции, — сказала Антонина. — Гаврила Васильевич прогнать может. Не любит он станционных. Сына, Владимира Гавриловича, секретаря района, и то раз прогнал. Сын-то, Владимир Гаврилович, троицкий, а родное село под воду пускает! Она приняла с плеча Фотиева коромысло, поблагодарила и скрылась в калитке, за которой залаяла невидимая собака. — Займемся вашими переселенческими делами, — сказал Фотиев. Они подошли к покосившейся избе, съехавшей набок, подпертой под стрехи слегами. На избе белела копна снега. На стену давил сугроб. По огороду в сумерках летела поземка из пустого дующего озера, где начиналась ночь. Оконце в избе слабо, маслянисто желтело, словно в нем горела лампадка. Хозяйка, закутанная в платки, обутая в валенки, пустила их в дом. Они уселись на лавку под низким потолком, среди ветхого, блеклого убранства. Изба уставилась на них множеством молчаливых вопрошающих глаз. Смотрела и вопрошала сама хозяйка, маленькая, кругленькая, похожая в своих платках на шерстяной клубочек. Смотрели из большой деревянной рамы фотографии. Смотрела печь чугунками, закопченным чайником, медным самоваром. Смотрел с подоконника чахлый цветок. Смотрели из застекленного шкафчика чашка, солонка и сахарница. Смотрели сучки из потолка с привинченным железным кольцом. Все смотрело и ожидало: какое известие принесли незнакомые люди? Дурную или добрую весть? Так чувствовала Антонина свое появление в старушечьем доме, обращаясь к хозяйке: — Пелагея Тимофеевна, мы пришли вам напомнить, что ордер на вашу квартиру готов и ссуда тоже готова. Вам бы приехать в Броды, получить и то и другое. А то уж все в Троице получили, а вы — нет. Приехали бы, на дом свой будущий посмотрели. На квартиру заглянули. На лифте прокатились. Когда вы приедете? Когда вас ждать, Пелагея Тимофеевна? — Да не жди меня, милая, не приеду, — шевельнулась старуха. — Не давайте вы мне этот орден, нету у меня никаких таких заслуг. Не поеду жить в Броды. Дождусь, когда воду сюда погоните. Соберусь и перед самой водой съеду. — К детям, что ли? — спросил Фотиев. — А дети где живут? Старуха посмотрела на него, не собираясь отвечать сразу. Что-то разглядела в его лице. Что-то ей в нем понравилось. Тихонько усмехнулась, вцепилась пальцами в узелок на платке, распустила, откинула углы. Стянула с головы платок, огладила седые волосы. Провела по лицу ладонью, словно омыла невидимой водой. Замерцала синими глазками. И вслед за ней заморгала многоглазно изба — застекленные в раме фотографии, чашки в шкафчике, сучки в потолке. — Троих родила, — сказала она, глядя на ввинченное в матицу кольцо от люльки, призывая это кольцо в свидетели. — Сеню, Клаву и Колю. Всех тут растила. Пока со мной жили, берегла. А ушли из дому, другие люди стали их беречь. Кого как сберегли. Кому какие люди достались. — А кому какие достались? — настойчиво спрашивал Фотиев. Антонина видела — эти расспросы не пугают старуху. Она доверяет Фотиеву, готова ему отвечать. — Сеню в матросы забрали, на лодку морскую. Сеня на лодке под водой плавал. Как ушел из дома, и начал мне сниться. Будто идет Сеня в подполе, в пещере и руками перед собой разгребает. А я впереди иду и показываю: «Сюда, сюда, Сеня! Сюда иди!» И всегда его из подпола на свет выводила. А раз приснилось, идем мы, я впереди, а он сзади. Вывожу я его на свет, а он мне: «Не могу, мама, идти не могу! Воздуху не хватает!» Оглядываюсь, а он на меня смотрит, белый, белый. Сам руками гребет и на месте стоит. Я кричу: «Ко мне, Сеня! Ко мне!» А он: «Не могу больше, мама!..» Проснулась в слезах. А через месяц мне военком бумагу принес: утонул Сеня, лодка его морская утонула. Аккурат в тот день, когда он мне снился… Так вот первого, Сеню моего, сберегли! Она оглянулась на застекленную раму, где были старухи, младенцы, покойники, женихи и невесты. Из многоликой толпы спокойно и чисто смотрело молодое лицо моряка. — Вторая моя, Клавдия, уж больно красива, шустра. «Чего, — говорит, — мама, я буду здесь с тобой жить. Поеду в город, стану на балерину учиться». Уехала. Где-то она там танцевала, не знаю. В письме написала — замуж вышла. Вышла не вышла, а какой-то ее там человек увидел, богатый, большой. С ним жила. Потом, говорят, какое-то дело нехорошее вышло, неприятность какая-то. И она от него съехала, гдей-то в клубе работала. И там ее врач-зубник увидел, опять к себе взял. Хорошо жила, хотела ему ребенка родить. А он не велел. Она над собой какую-то беду учинила, выкидыш сделала Долго болела, должно всю красоту потеряла. Зубник-то и прогнал. Потом за майора вышла, за военного. С ним куда-то поехала, далеко. Ничего не писала. Потом прислала письмо: «Мы, — говорит, — с моим майором расстались. Ничего, — говорит, — мама, не вышло!» А потом познакомилась с шахтером, вместе поехали за углем на Север, кудай-то на остров, где темно круглый год. И там шахтера этого углем завалило. И она, Клава моя, одна там без мужа живет, на острове. Но обратно на землю ехать не хочет. Написала: «Тут, — говорит, — хоть и остров, и тьма, и лед голый, но хорошо зарабатываю»… Вот так вот вторую, Кланю мою, красавицу, сберегли… И опять в застекленной раме среди многолюдья появилось, как луна в облаке, красивое девичье лицо, ее толстая коса на груди. — А третий мой, младшенький, Коля, работает бухгалтером в магазине, в Саратове. Я ему пишу: «Коля, ежели у тебя работа такая, с деньгами, считай их лучше, и боже тебя упаси себе брать, а то в тюрьму попадешь. У нас двух бухгалтеров в сельпо в тюрьму посадили, себе деньги брали. А у тебя жена, дети, мать старая!» А он мне пишет: «Не волнуйся, мама, я не беру чужого, живу честно». Вот я к нему и поеду внуков нянчить. Зачем мне ваш орден? Квартиру мою кому другому отдайте, кому жить негде, а весной, когда вы воду большую погоните, Коля за мной приедет, возьмет в Саратов. Он, Коля, тихий, домашний, от него внуки есть. Поеду внуков нянчить! Антонина смотрела на кольцо от люльки, ввинченное в смуглую матицу. На маленький обруч, сквозь который пронырнули, пронеслись три детские жизни. Выпорхнули из избы. Фотиев слушал старуху, и лицо его выражало не сострадание, не жалость, а пристальное внимание, будто он вслушивался в себя самого. Да старуха и не жаловалась вовсе, а просто рассказывала, куда, в какую жизнь выпорхнули ее дети. Эта жизнь была их общей жизнью, они все в нее выпорхнули, и не стоило им жаловаться друг другу на эту общую долю. Вот что чувствовала Антонина, наблюдая Фотиева. Он был свой для всех. Все испытывали к нему доверие. Не жаловались, а рассказывали, доверялись ему. Как и сама она, Антонина. — Много вы пережили, Полина Тимофеевна, — сказал Фотиев. — Матери наши много что пережили. — Много, — согласилась она. — Меня немец два раза стрелять водил. А кто я была? Девчонка! Партизанам хлеб выносила. Маво дядю, Егора Даниловича, немец на ветле повесил. Вот она, ветла-то, жива, а сук, на котором Егор Данилыч висел, засох… Муж мой Антон Кузьмич с японского фронта без одного глаза явился. Поженились, скоро и второй глаз потух. От слепого детей родила. Была ему — и руки, и глаза. А ничего, хорошо прожили, дружно… Пережито много, нажито мало, — Она повела рукой по чугункам в печи, по цветку в консервной банке, по тряпичному половику. — Может, и хорошо, что мало. Все одно под воду уйдет. Вам на той стороне, на станции, жить, а нам тут тонуть. И сказала она без упрека, не виня их. явившихся с той стороны. Не было у нее осуждения, а только забота о внуках, о сыне, о своей непутевой дочке. — А что люди о станции говорят? — спросила Антонина. — Должно, бранят ее. Она виновата, что вас заливают. — Кто и бранит, а кто говорит — хорошо. Хотят в Броды ехать, по-городскому жить. Разное говорят. Как ее начали строить, один старичок, печник, Иван Финогенович — помер пять лет назад, — говорил: «Ну, — говорит, — люди, смотрите. Немец нас не извел, а теперь свои возьмут изведут. Следите, — говорит, — скоро начнутся признаки, как нас изводить станут. И признаки все из воды». И правда, все признаки из воды пришли, а весной сама вода придет, и всему конец. — Какие признаки из воды? — Антонине чудилось в словах старухи древнее, невнятное пророчество, предсказание о какой-то неминучей для всех беде, о той же загадочной, что была на церковной росписи, от которой все «погибоша». — Какие из воды были признаки? — Как ее строить начали, так у меня из дома тараканы ушли. Я к соседке, к Алене Лопатиной. пошла, посидела, чайку попили, возвращаюсь — ба! Мои тараканы уходят! Построились в ряд, как солдаты, и. маршем идут. В сени прошли, на крыльцо. В палисадник спустились, в огород. Промеж гряд к забору и в щель, на луг. Я следом. Смотрю, как трава от них шевелится, мои тараканы идут. Подошли к воде, к озеру, и в тростник ушли. Один признак!.. — Она помолчала, припоминая подробности, желая быть точной. — Теперь другой признак. Когда запустили станцию, в озере ночью вода светилась. Выйдешь на озеро, темень, ни звука, и вода светится. Без луны, без месяца, сама, изнутри, будто под водой фонари зажгли и зеленый свет поднимается. Вода гореть стала. А потом, говорят, потушили, не стала светиться. — Старуха была крестьянка, привыкшая замечать приметы, наблюдать явления природы. По росе, по заре, по птичьему лету и крику предсказывала погоду, урожаи, отелы. Теперь она рассказывала им о знамениях, предвещавших потоп, конец света, затопление села. — Еще один признак был. Верка Масленникова, когда была на сносях, ходила купаться в озере. Говорила я ей: «Не ходи! Сперва роди, а потом и купайся!» А она: «Да ну, тетя Поля, с меня как с гуся вода!» Вот и родила получеловека, полугуся. Мальчонка как мальчонка, а вместо ног лапы гусиные с перепонками. По земле ходить не может, ползком, ползком. До воды доползет, кувырк в озеро и поплыл, быстро, как гусь! Вот тебе и третий признак. А четвертый — все расти стало не знамо как! Крапива до крыши, лопухи — с таз, лук что твой камыш. А картошка с два кулака, вся неровная, то с головой, то с лапами. Куст копнешь, тащишь, а на тебя из земли то свинья, то медведь глядит! Страшно! Опять же от дождя, от воды признак! Антонина остро, жутко ощутила вдруг приближение беды, приближение потопа, готового поглотить навсегда эту печь, половик, самовар, всю старушечью жизнь, проведенную на огородах, лужайках, у калитки с черной ветлой, где сохнет обломанный сук, кольцо от люльки, где реют неслышные колыбельные песни. Все это исчезнет навеки, станет дном, илом. Вода уже близко, колотится в дверь, давит на ветхие стены. Хрустнут венцы, ворвется поток и их поглотит и смоет. — Полина Тимофеевна. — Антонина чувствовала ветхость, непрочность деревянного короба, отделявшего их от потопа. — Мы сейчас в церковь зашли, на стене увидели роспись. Про битву с ордой неведомой. Что за орда? Откуда? Старуха помолчала, подумала. — Старинный сказ. Мне бабушка еще, Аграфена Лукинична, сказывала. Сеча была, война. Враги, говорят, с неба упали. Враги, они всегда с неба падают. Беда всегда с неба валится. Какой-то Федор-воин из наших мест, из Троицы, один уцелел. От него и сказ. А было, нет, кто знает? Сколько с тех пор всяких войн было, не счесть. А был, нет такой Федор-воин, кто теперь знает? А в церкви красиво расписано. Она, церковь-то наша, тоже под воду уйдет! — Старуха умолкла, больше не хотела рассказывать. — Так что, милая, ты не серчай на меня. Уж я не поеду за орденом. Отдай его кому следует. А я стану Колю, сыночка, ждать. Пущай меня к себе забирает. Еще пригожусь внуков нянчить. Вот только как со снохой уживусь? — Она задумалась, запахнула платок, спрягалась в нем, похожая на серый клубочек. — А Гаврила Васильевич у съезда живет, за школой, провожала она их до сеней. — Высокая такая светелка. У него в светелке труба стоит — на звезды смотреть. Он, Гаврила Васильевич, учителем был. Ученый человек. А сейчас, конечно, старик. Вы уж меня извините! Они вышли на мороз, в черную, без зари, без звездного проблеска, ночь. Близкое озеро казалось тьмой. Из этой тьмы, с другого далекого берега, подымались лучи. Ртутные, дымные, шарили, скользили по небу. В этих лучах за туманной поземкой виднелась станция. «Орда неведомая…» — повторила Антонина беззвучно, вспоминая церковную роспись. Дом старика Кострова светился желтым окном. Длинный, покатый, был похож на вмороженный в лед корабль. Тихо скрипел, постанывал, вовлеченный в нескончаемое круженье по безжизненным черным пространствам. — Кто такие? — спросил из-за двери глухой недовольный голос, когда Антонина и Фотиев поднялись на крыльцо, стукнули железной щеколдой. — Откройте, Гаврила Васильевич, а то замерзнем! — Антонина, наслышанная про крутой стариковский нрав, не решалась тут же, на крыльце, назваться, поведать о цели их посещения. Дверь отворилась. В тускло освещенных сенях возник старик — худой, костлявый, в высоких негнущихся валенках, в косматой безрукавке, в очках на голом огромном лбу. Серые глаза смотрели недоверчиво, строго. Брови торчали в разные стороны густыми пучками. Нос нависал над провалившимся узким ртом. В облике его было что-то от худой нелетающей птицы. — У нас к вам поручение, Гаврила Васильевич. — Проходите в дом, там расскажете. В комнате, куда они попали с мороза, было натоплено, и комната эта не походила на деревенскую избу. В углу белела кафельная печь-голландка с медной вьюшкой. На стене висели старинные с эмалевым циферблатом часы, заключенные в хрустальный футляр, в котором раскачивался медный тяжелый маятник. Тут же лежали бумаги, большая раскрытая в клеенчатом переплете тетрадь. Еще один медный предмет, секстант, стоял на письменном столе. В застекленном шкафу было тесно от книг. Над столом три портрета в рамах, из тех, что входят в школьные пособия, — Александр Невский, Шаляпин, академик Вернадский. И рядом большая под стеклом фотография — молодые мужчина и женщина, пышноволосые, яснолицые, и с ними мальчик с нежным, тонким лицом. Все трое прижались друг к другу, неразлучные, неразделимые, окруженные чуть заметным сиянием. В этом доме, с обилием книг и бумаг, с медным для изучения солнца прибором, жил учитель. В этом доме с немытыми, затоптанными полами, с нечищеной, позеленевшей вьюшкой, с флаконами лекарств на столе жил одинокий старик. И его грозный орлиный облик был обликом одинокого, больного, нахохлившегося от обид и огорчений старца. Таким увидела его Антонина. — Гаврила Васильевич, простите за вторжение, но дело уж очень спешное! — Антонина торопилась сказать, боясь, что старик перебьет и рассердится. — Видите ли, все жители Троицы получили свои ордера, уже посмотрели квартиры. А вы никак не соберетесь. Профком стройки поручил мне навестить вас и поторопить. Уж вы не задерживайте нас, Гаврила Васильевич! — Поторопить? — Все в лице старика вдруг задрожало — зрачки, мохнатые брови, кончик носа. И Антонина испугалась, не вспышки гнева, а гибельного для старика, непосильного взрыва чувств. Приготовилась его успокаивать. — Поторопить? Мало меня всю жизнь торопили? В атаку бежать — торопили! Заем подписать — торопили! На выборы голосовать — торопили! Митинг проводить — торопили! Кукурузу под снег сажать — торопили! Усадьбу Венецианова на кирпич разобрать — торопили! И теперь торопите? Чтоб быстрей из родного дома съехал и вам его на разоренье отдал? За вашим ордером побежал, за своей похоронкой? За этим пришли? — Да нет же, Гаврила Васильевич, — мучилась, не умела найти слов Антонина. — Мы просто пришли напомнить. Времени не так уж много осталось, и профком, и администрация стройки напоминают вам. Приглашают приехать. Мы и с сыном вашим, с Владимиром Гавриловичем, говорили. Он обещал вам напомнить. — Вы — враги! Вы — посланцы губителя!.. Вы — враги и пришли в мой дом! — Старик гневно блистал глазами, грозил им скрюченным пальцем. Антонину поразил этот пророческий жест, старомодное слово «губитель». — Да никого мы не посланцы, — пробовала она пошутить. — Наш губитель — секретарь профкома, смешной, безобидный, на козлика похож! — Веселитесь? Смеетесь? Чувствуете свою ненаказуемую власть? — с клекотом обрушился на нее старик, продолжая вонзать свой палец, двигая костлявыми, худыми плечами. — А ведь вас будут потом ненавидеть! Дети ваши и внуки будут ненавидеть. Вас уже теперь ненавидят. Боятся и ненавидят! Неужели вы не чувствуете, как вас все боятся? Зверь в лесу, рыба в реке, трава в лугах? Все чувствуют ваше приближение и замирают в ужасе. Люди, животные, всякая жизнь, всякий камень слушают, как вы приближаетесь, и в страхе бегут или прячутся. Неужели вам не страшно жить среди жизней, которые вы истребляете?.. Вы пришли сюда, в Троицу, полюбоваться на дело рук своих? Полюбоваться на место завтрашней казни? За этим пришли? — Мы об ордере. Нельзя вам здесь оставаться! — пробовала возражать Антонина, понимая безнадежность своих увещеваний, безнадежность разговора и встречи. — Вам нужно будет уехать, потому что в мае начнут затопление. — А я не уеду! Останусь! Затопляйте! Останусь и утону! Может, тогда услышат? Я зову, криком кричу, не слышат! Письма пишу, каждый день по письму, не слышат. В район пишу. В область пишу. В Москву, в Кремль. Писателям наиизвестнейшим, ученым наивиднейшим — не слышат! Сыну родному пишу, и он не слышит!.. Зову: спасите, до конца не губите, одумайтесь! Дайте уцелеть тому, что еще уцелело! Нет, никто не слышит. Не хочет слышать! Тогда утону! Вот здесь, в доме, камень на шею привяжу и останусь. Пускайте воду! Живого не хотели слышать, утопленника услышат! На Руси всегда так: пока жив, не желают слышать, а умер — сразу услышат. Голоса мертвых — вот кто у нас говорит! Вот и я решил: мертвым буду услышан! — Отчего же мертвый? Я хочу вас слушать живого. — Фотиев внимательно, ясно глядел в лицо старика, не заражаясь его горячей кликушечьей речью, но взволнованный ею, обращенный к страдающему старику своим стремлением понять, пытливым, готовым к отклику взглядом. — Я с вами согласен. Мы идем и несем впереди себя разрушение. Нас узнают по гулу разрушений. Один священник говорил, на Страшном суде нам предъявят счет за каждое загубленное озерцо и березку. Но счет уже предъявлен. Страшный суд уже наступил. Судят наше общество, строй, государство. Мы предстали перед страшным судом истории. Ждем, страшимся, когда и кто зачитает нам полный список наших смертных грехов! — Я зачитаю, я! Есть у меня этот список! Вот он, список смертных грехов! — Старик схватил лежащую на столе тетрадь, начал листать, топорща написанные страницы. — «Книга утрат» — вот как она называется! «Книга утрат»! В ней все, что утрачено. Что было здесь, на отчей земле у Бродов, росло, цвело, пело песни, богу молилось, стремилось к свету, к добру — все, что погублено глупыми, злыми властителями. Здесь, в этой книге, «Книге утрат». Я все записал, каждое убитое имя, каждый срубленный ствол и разрушенный терем! Но они боятся взглянуть! Они не хотят взглянуть! Никто, никто! — Я хочу! Хочу прочитать вашу «Книгу утрат». — А вы кто такой? — Старик вдруг умолк и как бы очнулся. Его похожие на бред восклицания, дрожание зрачков и губ, трясение рук и плеч — все замерло. Он воззрился на Фотиева, стараясь разглядеть его близкое, ясное, исполненное внимания лицо. И Антонина в который раз изумилась этой способности Фотиева привлекать к себе — не словом, не жестом, не интересной мыслью, а простым выражением лица. — Кто вы такой? — повторил старик. — Я специалист по теории управления, если вам это что-нибудь скажет. Говоря языком научным, занимаюсь работой по восстановлению целостности. То, что выдается сейчас за целостность — экономики, уклада, культуры, самого человека, — есть на самом деле запутанное сочетание всевозможных обломков, осколков. Мы, если так можно выразиться, клубок ампутированных явлений, результат бессчетных переломов и вывихов. Стараемся этого пе замечать, делаем вид, что мы целостны, но ампутированные конечности продолжают кровоточить, переломы и вывихи продолжают болеть. Мы не избавимся от этой боли, от этой непрерывной потери крови, покуда не восстановим все, что бездумно отсекли и сгубили. Ваша «Книга утрат», как я понимаю, перечень этих ампутаций. Ее нужно внимательно прочитать, изучить и вслед за ней на каждую ее страницу, на каждую утрату написать другую книгу — «Книгу обретений». — «Книга обретений»?.. Кто вы? — снова спросил старик, приближая свое старое, высоколобое, носатое лицо к Фотиеву, как бы разглядывая его частями, отдельно лоб, брови, губы. — Откуда вы? — Я приехал на станцию. Сейчас работаю там, внедряю мой метод. — Но почему же на станцию? От нее все беды! Станция — воплощение зла и беды. Она, эта станция, до конца нас погубит! Сначала зальет водой. Потом спалит огнем. Потом засыплет отравленным пеплом. И на этой земле больше никогда не будет живого! Нас, бродичей, не смог сбить отсюда Батый. Не смог сбить Баторий. Не смог согнать Наполеон. Не смог Гитлер. А станция сможет! Выжженная земля — это не та, где прошли каратели, а та. где построили станцию! Так зачем же вы, коли вы в самом деле хотите спасти, возродить, зачем вы поселились в гнезде дракона? — Ну а где же еще? Если ты врач, иди в очаг заражения. Если ты священник и решил изгнать беса, иди к бесноватым. Если ты захотел остановить потерявший управление поезд, прыгай в кабину тепловоза. А как же иначе? Туда, где болезнь, где источник зла. рассадник заблуждений. Туда надо войти, просветить, исцелить, образумить. Как говорили древние: «Дух дышит где хочет». Его-то ведь, духа, и в храме может не быть, и в библиотеке, и в лугах зеленых, а в котельной у кочегаров, в рабочем общежитии, в солдатской каптерке — он может поселиться. поселится и на станции. Нужно одухотворить эту слепую, жесткую гору бетона и стали. Одухотворенная, очеловеченная, она прекратит свое разрушение, избежит взрыва, не погубит мир. Поверьте, я это знаю! Я был на взорвавшейся станции. Я был в Чернобыле! Антонина слушала их, поражалась. В глухой ночи, в старом доме, обреченном на скорый потоп, один человек призывал другого поверить. И этот второй, старый, больной старик, исстрадавшийся, утративший веру, был готов умереть и пропасть. А первый, узнавший его лишь минуту назад, требовал от него немедленной веры, стремился вселить в него веру, спасти его этой верой. Будто этот растрепанный гневный старик был ему родной. Был дорогой и любимый. — Станция не должна быть разрушена! Машина не должна быть разрушена! Больше ничего не должно быть разрушено! Все должно быть одухотворено! Все неживое должно стать живым! Машина должна ожить и перестать губить жизнь. Довольно нам разрушать! Довольно нам убивать! Ни одна душа не должна быть оскорблена и обижена. Мы должны воскрешать, возрождать! — Это так! — воскликнул старик. — И мои это мысли! Вы мне близки. Антонине казалось, они оба удалились от нее на длину светового луча. Сидят вдалеке, на какой-то горе. От них в ее сторону движутся непрерывные плотные волны света, чуть слышно толкают ее. Она не в силах пошевелиться, оцепенела. Смотрит на них сквозь прозрачную воздушную толщу, слушает о воскрешении мертвых. — Столько потерь, столько потерь! Слушайте «Книгу утрат»! — Старик перелистывал книгу, заглядывал и словно обжигался, слеп на мгновение. — Здесь, вокруг Бродов, но селам разорили двенадцать усадеб. Библиотеки, ампирные статуи, хрустальные люстры, сервизы! Все пожгли, порушили, на фундаментах бузина и крапива. Зачем?.. Разорили шестнадцать церквей. Иконы порубили, спалили, колокола — в переплав, колокольни взорвали, кирпич — на коровники. А в храмах — картошка, похабщина на стенах. Зачем?.. Две заповедные рощи! Корабельная сосна, значилась в хрестоматиях по русской природе. Прямые, золотые, стройные, от комля до вершины одной толщины, как колонны! Дубрава от Ивана Грозного, четыреста лет, из Европы приезжали взглянуть на среднерусский дуб, желуди увозили, под Брюсселем, Парижем, Лондоном растут дубы из-под Бродов. А здесь все срубили на доски, на гробы, на блиндажи, на лагерные зоны, на опилки. Осинник мелкий шумит, черные пни, и в каждом черная липкая гниль, ночью светятся! Зачем?.. Бобры под самыми Бродами жили, стерлядь в реках, глухари прямо за избами токовали. Сам на озере лебедей пугал. Выйдешь утром, туман, солнце, блеск на воде, и лебедь взлетает. Гул от крыльев!.. Всех перебили, распугали, все гнездовья, все заводи, все луга заливные! Ушла жизнь из лесов, ушла из воды! Больно!.. Сколько было народных хоров! Четыре десятка! Один славнее другого. В Москву ездили петь. Летом выйдешь, над озером далеко слыхать. Поют в Завидове, в Вознесенском, в Маркове. Заря долгая, летняя, и кажется, по всей земле хоры ноют. Думаешь, не от этих ли песен заря светится?.. Все замолкло, как в могиле глухо. Только вороны кричат!.. Он листал свою клеенчатую тетрадь, и она была как кладбищенская книга. Старик вел перечень всему, что погибло. Всякую смерть вносил в свою книгу. Все, что жило когда-то, цвело и кустилось, все превращалось в дым, в гнилушки, в развалины, в стариковские каракули. Ложилось в погребальную книгу. И они исчезнут, погибнут, скроются в поминальной книге. Так отзывались в Антонине стариковские глухие слова, бесконечные поминальные списки. — А сколько было в Бродах славных на всю Россию имен! Читаю… — Старик читал имена. — Географ, врач, астроном, писатель, генерал, архитектор! Все вышли отсюда, и никто не вернулся. Нет больше в Бродах великих, извелись, перестали родиться!.. Сколько народу жило в Бродах, по слободам, деревням и по селам, в хуторах и лесных кордонах… — Старик читал свои перечни. — Сколько было ярмарок в год, сколько торгов, гуляний! Никого! Пустыня!.. В семьях было столько детей… Во дворах по столько скотины… Ничего не осталось! Детей не родят, хлева забиты, школы пустые. Одни погосты, да и с тех улетают вороны. Некого хоронить на погостах!.. Антонине казалось, она слушает какое-то причитание, о каком-то гладе и море, о великом избиении. Старик написал свою летопись, а в ней рассказ о побоище, об усекновении голов, о разорении царства. Голос старика рокотал. Улетал, возвращался. Казалось, она слушает хор голосов, отпевающий хор. — Вот столько было убито на гражданской войне, столько белых и столько красных… Столько простых хлеборобов, которые под шрапнель попадали… Столько убито, когда собирали колхозы. Кулаков поморожено, в одних рубашках — на подводы в мороз. Партийцев из обрезов ночами. Сколько здесь кровушки пролилось! Столько взяли мужиков при Ежове, за тринадцатый колосок засудили, угнали бесследно… Столько при Ягоде — но лесам их ловили с собаками, на канал отправляли… Столько ушло на Отечественную, погибло в походах, в окопах, перемерло в плену, застрелено в партизанах… Антонина слушала, переставала понимать, погружалась в плачи и стоны, опять не различала слова. Ей читали нараспев историю Родины. Не ту, что была известна, вписана в скрижали и книги, историю славной, цветущей страны, а другую, из непрерывных утрат и скорбей, вписанных рукой старика в клеенчатую тетрадь. — Столько ушло в тюрьму за воровство и за драки… Столько спилось… Столько сошло с ума… Столько отразилось, повесилось… разбилось на тракторах, на машинах… Утонуло в озеpax и реках… Где они, косточки наших бродичей? На Беломорско-Балтийском, плывут мимо них кораблики!.. На Магнитке и Днепрогэсе, вот она, наша слава!.. На Колыме, на золотом песочке, там они, хлеборобы!.. В Казахстане, на урановых приисках, там крестьянские дети!.. Косточки наших бродичей всю Европу усеяли, до Берлина, до Парижа и Рима… И всю Азию, до Харбина, до Курильской гряды. Вымостили гать на полсвета! Антонине казалось, в руках старика не книга, а весы с медными чашами и колеблющейся стрелкой. И он, как на фреске, кладет на чашу земные грехи, отягчает ее, клонит к земле. На чаше обгорелые храмы, рухнувшие дворцы и усадьбы. Там стреляют в затылки людей, гонят по этапу в Сибирь. Топят в болотах, забивают до смерти в бараках. Там, в этой чаше, штрафников подымают в атаку. Судят и губят ученых, морят поэтов. Там, на чаше, лежат убитые лоси, сведенные леса и дубравы, отравленные озера и реки. Старик держит весы за кольцо, бормочет: — Столько снесено деревень… Столько разбито семей… Столько высохло рек и иссякло ключей… Господи, столько утрат! Антонине было худо. Вторая чаша, где были прежние знания и вера, казалась пустой. Неужели все, что она любила и знала, все добыто неправой ценой? Все на крови, на погибели? Та школьная карта с красной в центре мира страной — неужели огромный, хлюпающий кровью тампон? — Вы правы, потери огромны. — Фотиев дослушал Кострова, дождался, когда тот умолк, закрыл свою книгу, положил на нее бессильные руки. — Потери страшны. В сердце входит уныние, опускаются руки. Больно, невыносимо печально. Но мы не должны унывать, иначе у нас не останется сил. Остаток сил, остаток здоровья мы изведем на уныние. Или на ненависть. Станем ходить по нашим пепелищам, погостам. Искать виновных, требовать им отмщения. Будем искать их кости, белые кости, красные кости, кости палачей. Превратимся из тех, кто ищет спасения, в тех, кто ищет кости палачей. — Я не требую мести, — всколыхнулся старик. — Мне не нужны их кости. Все они в этих оврагах, и белые, и красные кости, и те, кто томился в бараках, и те, кто стерег на вышках. И те, кто ходил с обрезом, и те, кто строил коммуны. Но я хочу одного — чтобы кончились списки утрат! Чтобы я не продолжал мою книгу! Чтобы кончились страшные, нескончаемые, длящиеся и поныне списки! — Мы прервем эти списки, закроем вашу «Книгу утрат». — Фотиев протянул вперед руки, накрыл своими белыми большими ладонями темные стариковские пальцы. Антонине казалось — этим нежным и сильным движением Фотиев хотел передать старику свою веру. — Уже очнулись многие, многие! С каждым днем нас все больше. Не хотим умертвлять. Не хотим разрушать. Не хотим раболепствовать. Не хотим принуждать. Не хотим жить единой минутой, единым рублем и насущным хлебом. Очнулись рабочие в своих цехах и бытовках. Очнулись министры в своих кабинетах. Очнулись художники в своих мастерских. Партийцы на своих партсобраниях. Очнулась власть, и очнулся народ. Все думают общую думу — как исцелиться. Началось великое время, время трудов великих. Мы восстановим в себе свое мироздание, свое чувство добра и света. В работах, в непомерных земных трудах, которые нам предстоят, мы не забудем о правде, о любви и достоинстве нашем. Наш ум, наше сердце, измученные в скорбях, в горчайших, неведомых другим народам утратах, откроют в себе огромный свет и любовь. Мы исцелимся от вражды друг к другу, от недоверия и страха, от сведения давних счетов. Соединимся в братстве, любви и этой любовью примирим весь растерзанный, стремящийся в погибель мир, воюющие, ввергнутые в истребление народы. Мы примирим природу с машиной, грядущее с прошлым, живое с неживым. Мы уже готовы на это, ибо столько вынесли, в стольком ошиблись, столько горечи успели испить. Началось сотворение идей. Их много, их будет больше. И все они двинуты в дело. Если ты патриот, если идея добра стала для тебя идеей Родины, неси ее на общее вече, и ты будешь услышан! Будешь принят в работу, в артель! Для этой работы столько верящих, чистых сердец, любящих, мудрых сердец! И ваше сердце, в котором любовь и боль! Антонина слушала эти неожиданные, пьянящие, волнующие ее слова, ловила его яркий, верящий взгляд. Ей казалось, весы в переполненной горечью чаше начинают колебаться, восстанавливать свое равновесие. Он, Фотиев, восстанавливает равновесие мира, не дает ему упасть. Не дает погибнуть и ей, Антонине, под обломками упавшего мира. И она была ему благодарна, верила, внимала ему. — Вы сказали — идеи! — воскликнул старик. — Есть идея! Ее принесу на вече! Вы позвали, ударили в колокол, я откликнулся! Принес идею! — Что за идея? — О сутях людских! Я вам расскажу!.. Я прожил жизнь. Видел много людей. Тысячи! Все время стремился к людям. В клубке, в котле!.. Мальчишкой — в первый колхоз! У первой молотилки стоял, снопы подавал. Агитатор — с агитколонной против попов, против бога. Агитировал! Клуб открывал в церкви. Осоавиахим. Стратостаты рисовал на избе. В противогазе кроссы бегал, стрелял, водил мотоцикл. Ворошиловский стрелок. Заработок на танки отдал! В Испанию рвался, в интербригады. Не пустили, сказали: «Жди! Тут нужен…» С пехотой на Волховском фронте. По Ладоге в воде по колено. Дорога жизни… До Кенигсберга дошел! Шесть раз ранен. По кусочкам сшивали… Школу сам строил, бревна с бабами, с калеками катал. Поставили на пепелище. Учил сорок лет, сорок лет с детьми! Леса сажали! Депутат сельсовета. В суде заседатель. Всю жизнь с людьми. Понял сути людские… Людей множество, но в каждом одна из двух сутей. Та или эта. Других не бывает, только две сути! А остальное не важно. Умный ты или глупый. Нелюди или душа нараспашку. Богатый или бедный. Ученый или невежда. Какую суть носишь — вот что важно! В этом открытие! — Что за сути? — Фотиев внимательно слушал его возбужденную, клокочущую речь, торопливые, налетавшие друг на друга фразы. Будто старик боялся, что гость уйдет, не дослушав. Истина, доставшаяся ему ценой всей прожитой жизни, так и умрет в нем, невысказанная. — Есть человек, которого суть— губитель! Так я его называю. Но есть человек, которого суть — творитель! Других не бывает. Один приходит в народ, чтобы губить. Крутит народ и мнет, толкает его и калечит. Пьет его соки. Делает из народа памятник своему господству. Не жалеет народ, не чтит, не считает его слез, глух к его стонам. Он ставит народу свои губительные цели, и народ, погибая, выполняет цели губителя. Там, где воцарился губитель, достигаются цели, но погибают народы. Остаются пирамиды, колонны, крепостные стены через полконтинента, каналы на Марсе. Но исчезают народы, исчезают планеты. Марс превратился в пустыню, потому что там воцарился марсианский Пол Пот, погнал марсиан строить каналы… Но есть творитель! Есть такой человек удивительный! Он может быть яркий и цветастый, как шелк, а может быть серый и незаметный, как холст. Он приходит в мир, и все вокруг расцветает. На его поле овес самый лучший, в его семье полно детей, и среди них мир да любовь. В его полку у солдат всегда горячая пища, теплая землянка, а в бою меньше всего потерь. Он строит дом, в котором хорошо человеку. Приходит работать в клуб, и там начинают петь песни. Ему дают колхоз, и в деревне молодежь остается. Дают в управление город, и на улицах чисто, меньше пьяных, короче очереди, не так ворует торговля, транспорт ходит по графику. Ему дают в управление государство, и у людей появляется вера, не страшен завтрашний день, не страшен могучий враг, суды судят по правде, озера и реки чище, книги, как исповеди, учат добру, народ говорит, что думает, а думает он о благе своего государства. Вот он каков, творитель!.. Они всюду присутствуют, и те, и другие! Я их видел повсюду. Один является, и все губит, и последним сам гибнет… Помню комбата, который дуром, из-за каприза и чванства, погубил батальон. Весь его положил у высотки. А когда сам побежал назад, его разорвало миной. Лежал с кишками наружу среди своих погибших солдат… И другой комбат — выдержал страшный бой, который и полку не под силу, а выдержал. Солдаты несли его, раненого, по болотам, бегом, менялись, только бы успеть донести, только бы не умер комбат!.. Мы все бы давно погибли под гнетом губителей, если бы не было среди нас творителей. Они спасают, они возрождают. Жертвуют собой, оберегают. В них материнская сила самой земли и природы, кормящая, рождающая… Вот мои мысли о сутях! Вы позвонили в колокол — я отозвался! Берите мои мысли для дела, несите на вече! Они пригодятся! — То, что вы сказали, так важно! Так просто и истинно! Две вечные, действующие в человечестве силы — губитель и творитель. Глухая ночь. Деревенский дом. Надвинулись сугробы и льды. Звездное дикое небо. А в доме два человека, их озаренные пониманием лица, громкие, как вспышки, слова. Она, Антонина, ловит в себя эти вспышки, и ей горячо, ей просторно. Она их любит обоих. — Продолжайте, продолжайте, я слушаю! — Нас разорил губитель. Большой, малый, средний. Он захватил нас, взял в полон. Он погубил великое дело! И он же теперь сам у нас на глазах умирает. Он больше не может властвовать. Он упускает власть. Настала пора его удалить! Не убить, не свергнуть, не поставить к стенке, не поднять на дыбу, не погнать по этапу, не утопить на барже в Белом море, не расстрелять на колымских снегах. Просто за рукав взять и увести со сцены. И он послушно уйдет, потому что пьеса его кончена, власть его зачахла, а настала пора творителя. Его, его пригласить на сцену! Его поставить во главе дела! И дело оживится повсюду. Все оживет, все украсится. Рядом с ним возникнут таланты. Вокруг него родятся прекрасные мысли. На его зов явятся умельцы и умницы во всех областях. И мы расцветем! Люди поймут и поверят… Вот вам пример — я был слеп и прозрел! Прежде я действовал как губитель. Подгонял подводы, на которые сажали крестьян, «раскулаченных», как их тогда называли. Стон и плач стоял по дворам, а я подгонял подводы… Я разрушал колокольню в Никольском. Долбили зубилами стену и нишу подпирали поленом. Опять долбили и опять подпирали. Облили керосином, подожгли, и. когда выгорела крепь, колокольня накренилась и рухнула. Я, я долбил колокольню! В войну перед строем расстреливал дезертира, мальчишку, крестьянского сына, как щенка! Затюканный, оглушенный, стоял босиком без ремня, а мы его строем расстреливали. Я нажимал на спуск! В хрущевское время я заседал в сельсовете, сводил коров со двора, не давал пасти скотину, запахивал заливные луга, сажал под снег кукурузу. Я, я сажал! Я действовал как губитель! И прозрел! Слишком поздно. Но прозрел и сделал открытие о сутях! Я говорю: настало время увести со сцены губителя и возвести творителя. Вот в чем смысл предстоящей нам бескровной, бесслезной революции! Вот в чем наше современное слово! — Нет, не напрасно мы сюда ехали! — Фотиев повернулся к Антонине, улыбался, ликовал. — Спасибо, что взяли с собой, Антонина Ивановна! Много раз смотрел через озеро, видел колокольню, село. Думал: «Надо мне там побывать. Что-то важное меня там поджидает». А это вы, оказывается, Гаврила Васильевич, вы меня здесь поджидали!.. Ведь «Вектор»-то мой о том же! «Века торжество» — об этом самом, о ваших сутях, о творителе. Он должен выйти на сцену, а губитель — уйти. Мы с вами каждый шли своим путем, своей жизнью, а пришли к одному. И сколько есть еще разных путей, разных жизней, а ведут к одному. Нет, мы не можем погибнуть! Мы возродимся, одолеем болезнь! В этом наша современная мысль и слово! — Как долго я ждал вас! Знал, что придете! Звал, голосил, трубил, стоном стонал — никто не услышал. А вы услыхали! Писал, рассылал телеграммы, статьи во все газеты — не услышали. А до вас дошли мои письма! Сын родной, Володя, моя кровь, моя плоть. Сколько с ним было говорено, сколько читано! Нет, не пошел за мной. Пошел дорогой губителя. А вы откликнулись. Вы — творитель! Вы мне как сын. Вам завещаю мои мысли и заповеди. Вам отдаю мою «Книгу утрат». Скоро ее закончу, позову вас и вам передам. Вы, я уверен, ее сохраните и строка за строкой, беда за бедой выпишете новую книгу. «Книгу обретений», как вы ее назвали. Не сыну, а вам завещаю! Антонина слушала их. Темная рябь пробежала по комнате. Предчувствие близкой беды, неминуемых, уготованных им мучений. Оба они, в своей светлой наивности, вере, в своем уповании на благо, беззащитны, обречены. Мгновенье, и слепые грозные силы ударят в дверь, выломят ветхие рамы, хлынут на стол, на часы, на портреты. И там, где они сидят, верящие, нашедшие друг друга, будет глухой донный ил, обломки исчезнувшей жизни. Молила, чтоб этого не было. Чтобы их пощадили. Продлили их близость, их восторги и верования, их влечение друг к другу. И если б она могла, она бы их защитила. Заслонила собой, позволила им насладиться, наговориться, надышаться высокими мыслями. — Моя жена, моя Вера, вот кто меня понимал! — Старик показал стену, где висел семейный портрет, молодые мужчина и женщина, держащие на коленях дитя. — Вот кто меня спасал! Отирала мою кровь, когда открывались раны. Отирала мои слезы, когда плакал в ночи. Вдохновляла меня… Вера моя лежит на горе. Смотрит на меня с горы, утешает. Завтра снова пойду к ней на гору. Клюку в руки и — по сугробам, к Вере моей… Материнское поле, женская творящая сила, вот что нас сохраняет. Вот чем одета земля, как воздухом, как облаками… Эта женщина, которая вас привела, — старик повернулся к Антонине, и его худое, заостренное, с косматыми бровями лицо было нежным, — мне кажется, она вас понимает. Надейтесь на нее. Она вам верит! Пойдет за вами! Ее женственность будет вас охранять! Он умолк. Было видно, что он устал. Стал путать слова, сбиваться. — Спасибо, что посетили… Мне еще поработать… Запись в «Книгу утрат»… Про усадьбу в селе Богородском… Фотиев и Антонина простились. Старик, не вставая, кивнул. Вышли, спустились с крыльца. Ночь была звездной. Над сугробом слабо желтело окно. За озером, как ртутная, вонзившаяся в ночь пятерня, шарила лучами станция. «Фреска, — думала Антонина. — Орда неведомая…» Глава тринадцатая Они нашли свой «рафик» на сельской улице. Мотор фыркал. Водитель с фонарем рылся в раскрытом двигателе. Попросил повременить немного, довершал какой-то малый ремонт. — Зачем нам ждать? — сказал Фотиев. — Пойдем по дороге, а машина нагонит. Большой, сильный, быстрый, Фотиев шагнул вперед. Оглянулся на нее чуть светлевшим лицом, увлекая за собой. И она сделала шаг за ним следом, отмечая этот шаг как стремление за ним. Прошли село с редкими огнями в окнах. Миновали храм, едва белевший в ночи. Осталась сзади гора с невидимыми могилами и крестами. Дорога, гладкая, белая, заскользила, зазвенела. Небо, окаймленное елками, длинное над дорогой, заблестело звездами. Антонина едва ступила на этот твердый, накаленный морозом, убеленный звездным блеском путь, ощутила легкость, веселье. Не случайно она появилась здесь, на этой дороге, вместе с ним. Так было задумано, было уготовано прежде, еще с утра, когда встретились, и он осторожно коснулся ее платка, и раньше, накануне, когда вспомнила о нем мимолетно и вдруг захотела увидеть, и раньше, когда познакомились впервые в автобусе среди сумрачных полян, перелесков и он говорил ей о чуде, и раньше, гораздо раньше, уже не помнит когда, — все было уже уготовано: этот путь среди черных елок, эти белые острые звезды, звон морозной дороги. — Очень важный был для меня разговор, очень дорогое знакомство! Эти идеи, эти мысли о сотворении добра и блага, они, вы видите, не в одной моей голове. Оказывается, здесь, в глухомани, живет замечательный старик, и у него те же идеи. Сосед мой по общежитию, солдат, совсем молодой, вернулся из Афганистана, прошел бойню, кровь, а принес все те же идеи. И стар, и млад — все к одному приходят! Инженер, военный, священник, рабочий — а идеи одни. Значит, так начинает думать народ! Значит, я выбрал правильный путь! Вы согласны? Она соглашалась, кивала. Верила в его успех, в его путь, но сама-то знала: есть один-единственный путь — этот, по которому вместе идут. Только одна дорога — эта, белая, снежная, среди елок и звезд, на которую ступили сейчас. А он и не догадывается, не замечает, думает о каком-то другом, известном ему пути, о другой, ему известной дороге. Но она-то знает, есть только эта. Знает, но молчит, улыбается, слушает его. — Замечательно, что вы меня пригласили сегодня! С утра вы принесли мне удачу, победу «Вектора», а вечером подарили это новое знакомство. Согласились провести со мной вечер. Отчего мне с вами так легко и свободно? Хочется вам говорить, рассказывать. Отчего? Она улыбалась, старалась поспеть за ним, за его сильным, широким шагом. Не отвечала, но знала ответ: это дорога такая. В ней, в дороге, все отгадки. А он-то и не знает об этом. А она хоть и знает, но молчит. — Может быть, вы слушали меня и думали: «Он наивный. Он утопист, мечтатель». Но нет, я не наивный. Знаю, будут впереди испытания, беды, тяготы. Будет горе. Но я верю в победу доброго, коренного, народного, в нарастание добра. Ну а если станет невмоготу, если темные воды подымутся до глаз, я пойду к вам и трону ваш платок — и воды отступят. Можно? Вы мне позволите? Она молчала, улыбалась. Звезды над дорогой разноцветно мерцали. Складывались в узоры, в соцветья, словно в небе дышал огромный черный платок, расшитый цветами и травами. Все летние травы, цветы, что росли и цвели по лугам, оставили в зимнем небе свой разноцветный узор. Ей казалось, по этой дороге кто-то шел до них много лет назад, молодой, счастливый и любящий. И другие, верящие, ожидающие чуда глаза смотрели на эти звезды. — Холодно, — тихо сказала она; у нее замерзли руки. Ветер с озера, пролетая над елками, поджигал, раздувал в небесах новые ледяные соцветия. — Замерзла. — повторила она. Он наклонился, взял ее руки, снял с них рукавички. Грел в своих больших теплых ладонях. Дышал, касался губами, то ли целовал, то ли стремился отогреть. И она отдавала ему свои застывшие пальцы, чувствуя прикосновения его быстро дышащих губ. — Теплее? Теперь теплее? Пробежим немного, согреетесь! Подхватил ее под руку, увлек за собой. Побежали, заскользили. Звезды превратились в длинные разноцветные росчерки, приблизились, пронзили вершины, заструились по щекам, по зрачкам до слез, до горячего влажного блеска. Она задыхалась, не хотела отстать, хотела быть вместе, рядом. И такое напряжение сил, такое предельное из дыхания, из ударов сердца стремление, что вдруг на бегу в остановившемся вздохе, в задохнувшемся переполненном сердце что-то случилось. Свет, прозрение, полет. Будто лес осветился до корней застывших деревьев и глубже, до уснувших трав и цветов. Дорога продлилась вся, далеко в обе стороны, в бесконечность, и она, прозревшая, на этой дороге увидела всю свою жизнь от начала до последней черты, возникшую в одной ослепительной вспышке. В этом белом, сведенном в точку огне — такая боль и такое счастье, знание о своем рождении, о своей смерти, о своей неизбежной, данной на короткое проживание жизни. Все промелькнуло в мгновение. Вспышка погасла. Лес потемнел и померк. В черном небе морозные звезды. От недавнего знания осталась лишь близкая память, изумление, сладость и боль. Что это было? Что пролетело над ней? Что посетило ее сейчас на зимней дороге? — Согрелись?.. Вам легче? — Он наклонился, заглядывал ей в глаза. — Теперь вам теплее? — Да, — сказала она. Ей казалось, что его лицо, весь он, в темном пальто и шапке, охвачен легчайшим свечением, тем, что осталось от недавнего пролетевшего чуда. Сзади на дороге зажглись две фары. Мягко хрустя, подкатил «рафик». Шофер посадил их, замерзших. — Сейчас все печки пущу! Мигом согреетесь!.. Фотиев сел к окну, посадил ее рядом, заслоняя от близкого ледяного железа, от заиндевелого, со сквознячками окна. Оказавшись в тепле, она вдруг почувствовала, как застыла, как мало в ней осталось тепла. Ее охватил озноб. Фотиев почувствовал, что она дрожит в своей шубке. Обнял ее. Она не отодвинулась, благодарно прижалась. Так и ехали, боясь пошевелиться, боясь посмотреть друг на друга. За холодным непрозрачным стеклом сквозь лед и иней мерцало, искрилось, сыпалось, словно кто-то невидимый в блестящем одеянии летел с ними рядом. Впереди на дороге зажглись две стремительные встречные фары. Приблизились, ослепили, превратились в белый дымный клубок огня и снега. Канули, пролетев. И снова серебристая тихая белизна дороги, мелькание елей, лучистое сияние за стеклами. И так хорошо ей сидеть недвижно, согревшись, чувствуя на плече его осторожную руку. Сзади, поджигая обочины, низкие еловые ветви, опять налетали фары. Их догоняла машина, сигналила, обходила близко, мигая желтым хвостовым огнем. Затормозила впереди, у обочины. Водитель «рафика», повинуясь властным сигналам, затормозил и встал. Дверь отворилась, и Горностаев в пальто нараспашку, в меховой пышной шапке, разгоряченный погоней, с выражением молодечества на улыбающемся красивом лице вглядывался в полутьму салона. Убеждался, что Антонина здесь, что погоня не напрасна. — Ну вот как удачно! Думаю, не успею, провороню тебя. Ан нет, настиг. Прошу ко мне! Гарантирую скорость, безопасность, комфорт!.. Антонина испугалась — не его появления, а того, что Фотиев вдруг убрал с плеча свою руку. Того, что Горностаев обращается к ней, но еще не видит, не узнает Фотиева. Того, что эта погоня, приказ остановиться, мигающий впереди ядовитый огонь — все это напоминает насилие. Она испугалась за него, Горностаева, за его бестактный поступок, испугалась за Фотиева, за себя. И в испуге ее был протест, раздражение. Кончилось, оборвалось изумительное движение, плавный полет над дорогой. — Ну что же вы, Антонина Ивановна, я жду! — приглашал Горностаев. — Буду счастлив хоть чем-нибудь, хоть с опозданием послужить вам. — Нет, Лев Дмитриевич, спасибо. Я уж как ехала, так и доеду, — сказала она. — Тут недалеко… Мы уж тут как сели, так и останемся. Доедем потихоньку. Горностаев вдруг узнал Фотиева. Изумленно вглядывался еще и еще, не понимая, почему он здесь оказался. — Это вы, Фотиев? Вы-то откуда? Ездили в Троицу внедрять свой «Вектор»? Ко всемирному потопу проповедовали им «Века торжество»? — Он оставался еще ироничным, легкомысленным, но в лине его, в голосе, в глазах мелькнула враждебность. Он видел: они сидят рядом, на одном кресле, хотя в «рафике» много пустых мест. Он, догоняя ее, задумал маленькое представление, маленький шутливый спектакль, рыцарское действо. Затеял легкомысленную дорожную шутку с похищением, умыканием. Но шутка не удалась. Это представление неожиданно увидел другой. Она отказывала ему на глазах у другого. И этот другой, сидящий с ней рядом, молча улыбался, не пускал ее этой улыбкой. Все это Горностаев моментально увидел, и все это, вместе взятое, вызывало в нем враждебность. — Ну, мы и Фотиева захватим! — сказал он насмешливо, стараясь не обнаружить враждебность. — Николай Савельевич, я вас могу подбросить прямо к вашему общежитию. А водителя отпускаем, ему еще ставить машину. Он нам только спасибо скажет. — Да нет, Лев Дмитриевич, это вам спасибо. — Антонина отказывалась, чувствуя нараставшую неловкость, не свою, не Фотиева, а Горностаева, неловкость, в которую он впадал все больше и больше, затягивал и ее, и Фотиева. — Поезжайте, прошу вас, Лев Дмитриевич! — Да, в самом деле, — добавил Фотиев дружелюбно и благодарно, не понимая происходящего. — Мы доедем потихоньку до города. Я провожу Антонину Ивановну. Мы уж доедем, как ехали. — Ах вот что! — Даже в полутьме стало видно, как побледнел от страдания, от острой неприязни Горностаев.– Простите, что вторгся!.. Из лучших побуждений, поверьте! Из лучших, из самых лучших! Он с силой захлопнул дверь, наполнив «рафик» громким железным ударом. Антонина почувствовала этот удар лицом. «Волга» впереди рванулась, продолжая яростно и дико подмигивать. Умчала вперед конус дымного света, красные угли огней. — Ну и ладно, — сказал водитель. — А мы потихоньку, как люди… Доехали до города. Сначала Антонина быстро, наспех простилась с Фотиевым, пожала его горячую руку. Потом у общежития сошел и Фотиев. Поднялся к себе в маленькую комнатку, где отдыхал, готовился к ночной смене Сергей Вагапов. Осторожно включил лампу под картонным абажуром. Хотел было сесть за свои расчеты и графики. Не сел. Лег на железную койку и, улыбаясь, закрыв глаза, стал вспоминать весь огромный, миновавший день, победно увенчавший долгий, трудный период его жизни, где было много надежд, много трудов, много сомнений и страхов, но и упорная, с годами растущая вера в свое предназначение, в свое знание, в неизбежное время, когда знание это станет нужным для всех. И вот его день настал, его первый победный день, чудесный, наполненный, в котором утром была могучая чадная стройка, и дневная схватка идей, и вечерний крохотный храм, бревенчатый дом с сельским мудрецом, и ночная дорога, женщина, ее маленькие милые руки, которые он целовал, ее женственность, которая коснулась его. И он лежал на железной кровати, чувствуя ее прикосновение. Антонина поднялась к себе, в маленькую однокомнатную квартирку в шестнадцатиэтажной башне, выходящей окнами на короткий обрывавшийся в поле проспект. Зажгла свет, расстегивала шубку, стягивала с головы платок. Ее жилище. На столе блестит, свесив шнур, утюг, — гладила утром платье, торопилась, не успела убрать. Зеркало на маленьком столике с флакончиком духов, с маленькой перламутровой пудреницей — материнский подарок. Кровать под полосатым покрывалом с расшитой подушкой. В изголовье, в металлической раме — фотография отца: молодой, серьезный, в пограничной фуражке на фоне близкого моря. Полка с книгами — справочник профсоюзного работника, учебник географии, оставшийся с институтских времен, томик Есенина, большая нарядная книга «Русский костюм», купленная по случаю в Москве. Вот и все жилище, все убранство. В прихожей обронила рукавичку. Подняла, засунула в карман шубки. Нащупала огарок свечи. Вынула, рассматривала тонкий, оплавленный стебелек, представляя, как пусто и холодно в эту минуту в храме; а недавно горел на полу красный луч, царил под сводами ангел с журавлиными крыльями, и она шла по лучу, посланному ей из далеких пространств. Осторожно положила у зеркала, рядом с перламутровой пудреницей огарок свечи. Поставила чайник, желая согреться. Ибо все еще чувствовала холод, обжигающий ветер и блеск дороги. И в этом непрошедшем холоде, оставшемся под веками блеске сохранилась тревога. Слушала, как тихо начинает шуметь на плите чайник. Старалась уяснить себе причину тревоги. Поначалу решила, что тревогу породила встреча с Горностаевым. Эта встреча была неприятна, досадна. Но, помимо этой очевидной причины, оставалась другая, неясная. Ее тревога была глубже, сложней, не вся из этой ненужной досадной встречи. Выпила чашку чая, согреваясь, собираясь ложиться спать. Разделась, выключила лампу, легла. Смотрела на зеленоватый водянистый квадрат света в легчайших разводах от прозрачной, затуманившей стекло наледи. Тревога ее не кончалась. Резко, громко зазвонил телефон. Она сжалась, слушала требовательные, непрекращающиеся звонки. Знала — звонит Горностаев. Опасность врывалась в ее ночное жилище, вторгалась в ее мир, в ее думы. Она встала, пробежала босиком по холодному полу, выдернула телефонную розетку. Стояла в ночной рубашке перед зеркалом, чувствуя, как бегут, ударяют в босые ноги плотные сквознячки. Смотрела на свое белое, мерцающее отражение. За окном приближались свет, шум, шорох. Налетало стремительное ртутное пламя. Вонзились сквозь стекло яркие щупальца, ощупали, ошарили комнату, обняли ее, стоящую перед зеркалом. Высветлили белизну рук, голых ног, испуганного лица. Превратили на мгновение в серебристую статую. Ночная «Волга» бешено пронеслась, оставляя за собой струю затихающего воя. В машине был Горностаев, его ярость и страсть. Она задернула штору, погасила на стене зеленоватый квадрат. Вернулась в постель. Лежала, слушала свое дыхание, биение сердца, свою потаенную, из сердца, тревогу. То недавнее, случившееся с ней на дороге. Та слепящая чудная вспышка, осветившая снега и вершины, бескрайний, в обе стороны, путь. Ее путь, ее линию жизни, прочерченную слепяще и грозно. Хотелось понять и вспомнить, разглядеть по памяти, что мелькнуло и открылось на миг в этом грозном и радостном блеске. Такое случалось и прежде, один лишь раз, в давнее время, в моменты высшего напряжения души. Ее малая хрупкая жизнь вдруг касалась могучих, витавших в мире энергий, и они, словно молнии, пролетали сквозь нее, прожигали, озаряли все впереди и сзади, вглубь и ввысь. Она на мгновение оказывалась в центре лучезарного, во все стороны летящего света. В этот миг огромно расширялись пространство и время, переставая быть и тем и другим, превращаясь в безмерную неподвижность. И она, теряя свой облик, одновременно и девочка, и старуха, узнавала все о себе, от рождения до последней черты, и дальше, когда за пределами жизни, пролетев сквозь обморок смерти, она становилась всем, чем прежде уже была до рождения. Другими людьми, другими женщинами. Становилась птицей, рыбой, травой, прибрежной отмелью, на которой сохли длинные влажные водоросли и где в маленькой лунке, в пригоршне океанской воды мелькает и мечется бессчетная, готовая исчезнуть жизнь. Антонина лежала, стараясь вспомнить те несколько случавшихся с ней озарений. Пыталась понять, чем они были, что озарялось в них. Детские годы, удивительные, драгоценные, ни с чем не сравнимые. Их никто другой не поймет. О них никому не расскажешь. Сахалин. Пограничная застава отца. Ее детство, синее, зеленое, белое, среди моря, трав, облаков. Стальная вышка, обращенная к водам, с тонким блеском бинокля, отразившего огромный выпуклый свет океана. Медленный темный корабль, отпечатки тихого ветра, бесцветная даль, где свечение неба переходит в сияние вод. Отец, начальник заставы, появлялся дома внезапно, среди ночи и дня, приносил с собой запахи бензина и гари, брезентовую, отекавшую ливнем накидку, сырой, полный снега полушубок, звуки и запахи острова, по которому двигался с неутомимыми, в пятнистых одеждах, людьми. Они удалялись, уменьшались, превращались в малые точки на песчаной косе, и она смотрела им вслед, в слепящий, их поглотивший разлив. То возникали верхом на мокрых коричневых лошадях, с туго набитыми тюками, перебредали ручей, и там, где они только что были, качались огромные лопухи, сшибались с треском слюдяные стрекозы. То на стрельбище бежали и падали, окутывались дымом и грохотом, и потом в траве, на смятых стеблях, она находила желтые россыпи гильз. Отец был неотделим от океана, от гор, от туманного неба, в котором низко и яростно пролетал самолет. Мать всегда в ожидании, всегда в беспокойстве, в неясной тревоге, хотя отец здесь, рядом, видна из окошка дома казарма, видно стрельбище, видны выполняющие упражнения солдаты. Тревога матери пропадала только тогда, когда втроем в отцовский отпуск улетали к бабушке, в теплый, белый, степной городок. И там, у себя на родине, мать успокаивалась, расцветала, становилась крупнее и краше. Начинала грустить и заботиться, когда отпуск приближался к концу и надо было возвращаться на остров, в его туманы, тревоги, выстрелы. на песчаное приграничное побережье. И не раз мать тихо тосковала и плакала, следя за малыми, исчезающими на отмели точками. Она росла в одиночестве, без подруг, среди солдат, среди могучей природы, из которой глядело на нее множество глаз, звучало множество голосов, тянулось множество стеблей и соцветий. Она чувствовала, как в ней собираются эти голоса и звучания, копится излучение вод и небес для какого-то неясного, ей предстоящего чуда. И вот горбуша пришла к берегам. Горбуша входит в пресные мелкие речки. Движется вверх на горы, переполненная икрой и молокой. Она следит за горбушей, идет вслед за рыбой в горы. Океан волнуется, взбухает, звучит рыбьими шлепками, в треугольных режущих кромках, в скользких островерхих хвостах. То поведет их всех разом в спираль, в клубок, и косяк начинает кружить, наматываться на невидимую ось, уплотняясь в ядро, взрываясь, выдавливая из центра толстых глазастых рыбин. Она в сапожках идет по песку. Чувствует близкую творящую глубину океана, создавшего этих бессчетных одинаковых рыбин, пригнавшего их из пучины, толкающего на зеленые кручи. «А меня кто создал? — бьется в ней мучительный и сладкий вопрос. — Кто пустил по этому берегу среди рыб, приливов, бьющих из неба лучей? Кто меня создал, зачем?» Стрекот и стук мотора. Военный вездеход, рубя гусеницами воду, приближается, догоняет ее. Продвигается в мелкой воде по твердому каменистому дну. Гонит перед собой прозрачный бурун, блещет зубчатой сталью. Рыбины, длинные, белобрюхие, вырываются из-под гусениц, изгибают хвосты, плюхают в разные стороны Вездеход пробирается сквозь косякн, прорезает толпища рыб, вздымает живые ртутные взрывы. Пограничник в кабине осторожно, упорно ведет машину, вглядываясь в красные, облепившие камни водоросли, в стремительные тени метущихся рыбин. А в ней изумление, боль — две силы, два движения — рыб и железной машины, не ведают друг о друге, стремятся каждая к своей, ускользающей от понимания цели. «А куда я иду? — присутствует в ней бессловно. — Мой путь куда? Кто меня заметит в пути?» Устье маленькой речки. Пресный, сбегающий с гор поток касается океана, вливается в океанский рассол. И там, где встречаются две воды, — рыбья толчея, хлюп, шелест. Рыбины, длинные, как ножи, вонзаются в устье, сталкиваются друг с другом боками. Стремятся на запах, на цвет, на прохладу бегущего с гор течения. И она, вглядываясь в гибкие, мускулистые, оперенные спины рыб, захвачена этой упорной и страстной волей, толкающей из океана все новых и новых рыбин. Ей хочется узнать, на что направлена эта воля, пойти вслед за рыбой, за холодными бело-голубыми телами, в каждом из которых невидимая, спрятанная цель. «А моя в чем цель? Меня кто ведет?» Чайки на мокром песке. Большие, серые, с крепкими оранжевыми перепонками, с длинным костистым клювом. Отяжелели, объелись рыбой, испачкали, испятнали пометом траву. Не в силах подняться при ее приближении. Лишь зло мерцая глазами, смотрят на нее, топчутся у воды. То одна, то другая бьет проплывающих рыбин в голову, выклевывает, выдирает глаза. Проглатывает, дергая горлом. Горбуша с выклеванными глазами продолжает плыть. Тянутся из окровавленных дыр красноватые вялые нити. Слепая, с выдранными глазами, продолжает свое скольжение. А в ней — ужас, боль. В ее глазницах мгновенная слепота, словно ей достался страшный удар. Словно в кровавых слезах несет свои раны, забивает их илом, песком. Японский каменный лев, заросший стеблями. Гранитное изваяние, оставшееся от чужого народа, побывавшего на этих синих разливах. Зарастает травой, погружается в землю Остров затягивает его, погребает. Два рыбака копошатся у речки. В робах, в резиновых сапогах. Эмалированные тазы стоят у самой воды. Рыбаки выхватывают из потока грохочущих, трепещущих рыбин. Хватают за жабры. Тонко, остро бьют ножом в белые, взбухшие животы. И из рыбин, из рассеченных, обвисших, с загнутыми хвостами тел плещет красная, в прозрачной пленке икра. Лезвие — рыбье чрево. Длинный язык икры. Шлепает в эмалированный таз. где пламенеет, искрится в бесчисленных крохотных солнцах икра. Пустая, еще живая рыбина летит в траву, вяло колотит головой, загибает мучительно хвост. Что за мука, что за беда, что за острая разящая сталь на берегу безымянной речки? Сквозь эту разящую сталь пробиваются вверх горбуши. И она, отворачиваясь от белого дышащего брюха, от полоснувшего лезвия, от растопыренных плавников, быстро, скоро идет. «И я, и я как горбуша!..» Речка журчит в мелком русле, разливается на протоки, скрывается в тенистых зарослях. Лопухи, как огромные жестяные подносы. Заслоняют солнце, слабо колеблются. Рыбы рывками, одолевая подъем, проскакивают солнечные места, вплывают в тень, останавливаются, отдыхают. Держатся па месте, сцепившись плавниками, поддерживают друг друга, изгибаясь в потоке. Она наклоняется, протягивает руку, хочет тронуть темные рыбьи спины. Но рыбины, пугаясь ее, обдавая водой и слизью, веером уходят вперед. Рвутся наверх сквозь перекаты. Ей жаль, что она напугала рыб, не дала отдохнуть. По камням, по уступам, одолевая притяжение земли, протачивая русло, идут ввысь горбуши, в гору, к белому застывшему облаку. «Неужели там, в облаке, цель рыбы? Облако, полное рыб?..» Нащупала у корня скользкое холодное тело. Схватила цепко. Вырвала из воды длинную, изогнутую, осыпающую брызги и блеск горбушу. Литое влажное тулово. Пятнистая рябь на боках. Сияющая с лиловым отливом спина. Золотые с черными кругами глаза. Алая подкладка жабер. Приблизила к лицу рыбью морду. Запах океана, свежести, холода. Смотрят друг на друга под солнцем среди блестящей воды и травы. Осторожно отпустила обратно. Рыба скользнула из рук и ушла. Расстались, чтоб больше никогда не увидеться, во веки веков, две жизни, человечья и рыбья, живущие на земле в одночасье. Она пробиралась вверх по реке. То путалась в зарослях, цеплялась за суки и колючки. То тонула в топких болотцах, перебредала протоки. И везде была рыба, пульсировала, мелькала, пробивала комья травы. Запрыгивала на водопады. Ползла по камням. Отталкивалась хвостами и плавниками от мелкого дна. Было душно, солнечно. Пахло травами, едкой пыльцой, рыбьей слизью. Горы пахли рыбой, цветы пахли рыбой. Ее душа напряглась. Ее мысли — об отце, о матери, о себе самой — были неясны, мгновенны. Ей было сладко. Что-то страшило и мучило. Казалось, там, на горе, у мягкого белого облака, кто-то невидимо ее поджидает. Она — в его власти. Он, упрятанный в белый туман, влечет, призывает ее. Проводит сквозь упрямое, слепое стремление, гонит их ввысь. Она и рыба в едином потоке идут на единый зов. Заросли кончились. Луг в голубых цветах. Проблеск текущей воды. Колыхание цветов. Брызнуло солнце. Пронесло ком тумана. Открылось море. И в ней внезапный восторг, нежность, любовь к морю, к цветам, к белой гриве тумана. Такое стремление понять, услышать, обнять эти дали, полететь, стать воздухом, светом, туманом. В ответ на это стремление брызнули из неба лучи, из синих мокрых цветов вырвались яркие рыбины, застыли в фонтанах воды, замерли на мгновенье, окруженные брызгами. И то ли обморок, то ли прозрение: вся ее жизнь до последней черты и дальше, в чудной бесконечной дали, открылась ей, и она стала владычицей мира, окружая его своей нежностью и любовью. Промелькнуло и кануло. Снова луг в бегущей воде. Синее шевеленье цветов. Опадающие, плюхающие тяжелые рыбины. Несколько дней и недель она вспоминала об этом. Гадала, не могла отгадать — что случилось с ней на горе. Боялась об этом спрашивать. Боялась об этом забыть. Ждала повторения. Снова пошла на гору, надеясь, что оно повторится. Горбуша закончила нерест. Рыбины отметали икру, умирали в воде. Вода тащила вниз бессчетные, распухшие, ободранные рыбьи тела. Они застревали на перекатах, в корягах, раздувались, источали зловоние. Горы пахли тухлой рыбой. Вода текла мутная, зловонная, густая, как нефть, в разводах рыбьего жира. И не верилось, что здесь, на горе, с ней случилось несказанное чудо. Антонина лежала, вспоминала мать, отца, тот год, когда отец получил назначение на материк, на другую заставу, в сухую, горячую степь. Стальная вышка, домик казармы, сильные, быстрые люди в пятнисто-зеленом. То бегут неутомимо с собакой, пуская ее впереди на длинном тугом поводке. То вскакивают за руль ребристых рычащих транспортеров. То направляют в черную ночь синее пылающее пламя прожектора. И везде среди них — отец, загорелый, бодрый и деятельный. Его внезапные появления дома. Его внезапные исчезновения в ночи. Степь, сухая и блеклая, без травинки, с круглым сверкающим блюдом солончака, с голубым драгоценным озером, горько-соленым, в белой оправе соли. Она любила уходить на заставу, бродить вдоль белой кристаллической отмели. Нагибалась, рассматривала мельчайшие разноцветные вспышки, где вдали, за озером, толпились чужие горы, островерхие, в складках, как каменные шатры. Отец собирался в отпуск, на этот раз в Москву, ради нее, дочери, которой, как он говорил, пора показать столицу. Показать Кремль. Третьяковскую галерею, театры. И как только она об этом услышала, все ее дни стали непрерывным ожиданием Москвы. Москва и отец, не мать, а почему-то отец. Она и отец идут вдоль кремлевских стен. Она и отец смотрят картину, где молятся перед смертью стрельцы. Она и отец поднимаются по белым ступеням к колоннам Большого театра. Москва приближалась к ней с каждым днем, возникала во сне, являлась наяву среди сожженной степи, каменных складчатых гор. Та горячая, душная ночь. Ее пробуждение в ночи не от звука и голоса, а от больного испуга во сне. Мать в белой рубахе, босая, стоит на полу. Отец быстро, цепко застегивает портупею, урчит мотором невидимая машина. Так и запомнила два их стремления. Матери в белой рубахе — к отцу и отца в портупее — в ночь, в открытую дверь. Снова заснула, и второе ее пробуждение, утром, от тонкого крика, зародившегося во сне, прорвавшего сон, превратившегося в долгий нечеловеческий вопль. Кричала мать, в дверях стоял офицер, заместитель отца, в каске, в пятнистой одежде, и лицо его было осыпано пылью и мельчайшей белой солью. В материнском крике, в долгом из единых гласных вопле звучало бесконечно, много раз повторяемое, тягучее: «У-у-уби и-и-ит!» Ночью нарушители, много, с оружием, перешли границу. Их обнаружили, окружили, загнали на сопку. На рассвете был бой. Сверху бил пулемет. Отец повел за собой солдат в атаку и недалеко от вершины был убит, он и несколько других пограничников. Остальные достигли вершины и в короткой жестокой схватке уничтожили нарушителей. Так говорил офицер, чье лицо было засыпано пылью, в мельчайших порошинках и кристалликах соли. Отца и убитых солдат сразу, минуя заставу, увезли в городок. Туда же уехала мать. А она, Антонина, оставшись одна, понимая, что случилось огромное горе, непоправимое, на всю остальную жизнь, испытывала не боль, не страдание, а слезное недоумение: неужели отца не будет уже никогда? Он исчез, ушел из этого дня, из этой степи, из этого синего озера, хотя в шкафу висит его рубаха с оторванной пуговицей, на столе лежит тетрадка с неоконченной записью, а в ней, в Антонине, в ее зрачках недавнее ночное видение: отец в порт) пее в резком, крутом движении устремился к дверям. Неужели теперь ее жизнь навсегда, до старости, без отца? Это изумление, непонимание было столь сильным, столь глубоким, что для боли и горя в эти первые мгновения не было места. Горе и боль были рядом, но ждали, когда исчезнет в ней это слезное недоумение. Тот пыльный городок с пожухлой листвой. Похороны убитых в бою пограничников. Вертолеты в реве и свисте садились на голый пустырь, подымая серую пыль. И в эту пыль, в металлический свист из открытых дверей выпрыгивали, выпадали родственники убитых. Ветер от лопастей рвал черные платки и накидки, сдирал н катил шляпы. И все они, сбившись, хватаясь один за другого, бежали, гонимые жестким, секущим ветром, собравшим их из русских селений, кинувшим в эту голую, душную степь. Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр. С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело. — Ой да ты, Петенька, сыночек мой, надежда моя первая и последняя!.. Ой да ты мой милый, ты мой золотой!.. Твои милые глазоньки закрылися!.. Почему ты маменьку свою да и не встречаешь?.. Что они, изверги, с тобой понаделали?.. Да какой же ты стал большой, что даже в гробик не влазишь!.. Ты писал, что у тебя чуб растет, а они тебя всего исстреляли!.. Покраснели твои губоньки от моих слез!.. Тетка Анна наказывала посчитать, сколько у тебя ран!.. Да где же есть на свете мир, покажите мне такой уголочек!.. Увезу я тебя туда, мой сыночек!.. Ой, да я думала, что тебя не узнать, а я тебя сразу узнала!.. Дай я посмотрю твои рученьки, как ты ими отбивался!.. Как же ты, должно быть, мучился, губоньки твои покусаны!.. Да какая же у нас случилась беда!.. Ой, да и у меня нету сил! Падала бездыханно на сына. Солдат с кружкой вливал ей в рот холодную воду. Приводил в чувство. Антонина стояла у брезентовой стены палатки. Смотрела, как в красном свечении близко, накрытый белой тканью, лежит отец. Знакомое, родное, но уже отнятое, не ее, не для нее существующее лицо. Русая, влажно причесанная прядь. Прямой, строгий нос. Плотные, недовольно поджатые губы. Округлый, с маленькой ямочкой подбородок. Все знакомо, все живо, и можно еще подойти, обнять — и словно бы нет смерти, все только кажется и скоро пройдет, вернется к тому, что было. И это уханье меди, и рыдания, и материнские, как мел, щеки с черной каймой платка, — все минует. И они поедут с отцом в Москву, и будет Третьяковская галерея, и они поднимутся по белым ступеням к колоннам Большого театра. Все будет так, как задумано, как было два дня назад. А это исчезнет — эти кумачи, дощатые козлы, блестящая головка гвоздя, бинт на голове у солдата, мятая фетровая шляпа, упавшая из рук старика, материнское несчастное из-под черной накидки лицо, ее шепчущие губы, повторяющие: «Ванечка!.. Ваня!» Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца. Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке — слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку. Позднее, в другие годы, подобного с ней не случалось. Не было озарений. Она забывала о них. Забывала о том, что виделось. Лишь помнила жгучее, мучительное ощущение света, надеясь на повторение. Повторений не было. Ни позже у бабушки в маленьком городке, куда они переехали с матерью. Ни в Москве, где она побывала одна, без отца, — искала его среди московской толпы, пугалась случайного совпадения. Ни во время первой несчастной любви, в которой было много горького, больного, и хотелось умереть той зимой, кинуться на ночные морозные рельсы с далеким багровым огнем семафора, с приближающимися железными стуками. Не было и здесь, в Бродах, на стройке, куда приехала случайно, почти наугад, чтобы укрыться от своей беды, да так и осталась, не в школе, а в конторе строительства. И стали уже забываться те мгновения, в которых открывалось ей огромное моментальное знание о жизни, о смерти, о грозном, бесконечном, не имеющем окончания мире. Это знание распахивалось на доли секунды и потом закрывалось, оставляя по себе чувство закрывшихся, сомкнувшихся плотно небес, заслоненной тайны, к которой на миг ее допустили. И вот, после многих лет, оно повторилось. Там, на дороге, среди елок и звезд, когда шла рядом с Фотиевым, задыхаясь, боясь отстать, и он ее согревал, целовал ее руки, — вдруг опять разорвались покровы, и сверкнуло молниеносно и чудно. То ли чье-то лицо, то ли чье-то громогласное слово. И она лежала теперь, слушала свое дыхание, свое стучащее сердце. Пыталась понять, что оно было. Пыталась вспомнить лицо, расслышать громогласное слово. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава четырнадцатая Рост и развитие станции как деление огромных медлительных клеток. Сотворяются из бетона и стали, драгоценных бесчисленных сплавов. Оживают, обретают дыхание, обмениваются со средой веществом и энергией. С раскаленной сердцевиной реактора, в потоках воды и пара, с непрерывной пульсирующей мощью извергаемого вовне электричества. Журналист Тумаков, приехавший на строительство станции, чувствовал ее закон и развитие, здесь, на топких суглинках, как загадочное, непомерное накопление земных энергий. Создание гигантского источника мощи, врезанного в корпус планеты, толкающего ее к неведомой, скрытой от понимания цели. Здесь, среди стожков и проселков, обезлюдевших пустых деревенек, закладывалась цивилизация двадцать первого века, грозная, смутно прозреваемая, сулящая то ли расцвет и цветение, то ли последний взрыв и крушение. Молодые, обвешанные цепями монтажники, солдаты-строители, стучащие в лед сапогами, девчонки-штукатурщицы в кляксах и брызгах известки, водители ребристых «БелАЗов» в промасленных спецовках — все они, о том не задумываясь, строили громадный ковчег для грядущего плавания, для будущего, не рожденного еще экипажа. Станция представлялась Тумакову моделью цивилизации, государства и общества, со всеми заключенными в нее противоречиями. Журналист был немолод, не слишком удачлив. Его расцвет и известность пришлись на другое время, когда в публикациях ценились пафос, энергия, умение выразить размах созидания, найти характеры крупные, цельные, идеи конструктивные, творческие. Ему это удавалось когда-то. Но затем пришло утомление, перо утратило живость, и он постепенно стал уступать молодым, их неутомимой погоне, их свежему резкому восприятию, их едкому скептицизму. Скептицизм, отрицание начинали цениться все больше, и он, с его склонностью к философии, к романтической экспрессии, стал выглядеть в своей среде старомодным, почти ненужным. Подвергался нареканиям газетных коллег и редакторов. Здесь, на станции, он должен был собрать заведомо критический материал, жестко и резко напомнить об уроках Чернобыля, вскрыть недостатки управления, упущения в социальной сфере. Он выполнял задание, исследовал стройку, копил негативный, обильно поступавший материал. Но был неприятен себе. Его влекло другое — восхищала громадность человеческого замысла, сама инженерная возможность его воплотить. «Атомная станция — образ ноосферы» — вот о чем бы он хотел написать. Но от него ожидали другое. «Чернуху» — вот что от него ожидали. Хмурый, недовольный собой и уже недовольный строительством, углядев в нем массу огрехов, Тумаков явился на штаб, где впервые услышал о «Векторе». Он сидел рядом с Горностаевым, разглядывал развешанные по стенам, непонятные ему «экраны». Смотрел, как начальники служб шелестят бланками, вычитывая из них информацию о произведенных и сорванных работах. Слушал, как начальник строительства Дронов, подымая то одного, то другого, выявляет, выстраивает сложившийся на сегодняшний день образ стройки, ее возводимый, еще не сомкнувшийся шаткий купол, многомерное, с разных направлений движение, стремящееся сомкнуться в ключевом завершающем камне. Журналист повидал на веку множество планерок и штабов, их неразбериху, затянутость, их сложное, из лукавства, бестолковщины и надрыва, действо, в котором тонули благие усилия, захлебывалось управление, и стройка являла вид грозной, слепой громады с уродливыми вздутиями и провалами, с оползнями и проломами. Журналиста страшила эта геология стройки, грозившая землетрясениями и обвалами. Поэтому он был изумлен прозрачностью и понятностью, возникавшими на этом штабе. Доклады делались грамотно, быстро, точно. Разночтения и разногласия устранялись мгновенно. Становился виден виновник срыва, становились видны причины неудач и ошибок. Начальнику стройки Дронову оставалось вводить поправки, корректировать сигнал управления, исправлять крен в работах. Тумаков это видел и изумлялся. Сравнивал свое ощущение с пребыванием в чистой, хрустально-белой рубке атомного ледокола, когда легким, едва заметным поворотом штурвала разворачивалась вся чудовищная махина, дробила дымящиеся льды океана. Тумаков не удержался, поделился своим ощущением с Горностаевым. — Я не хотел вам говорить об этом первый. Не хотел навязывать представление, — соглашался Горностаев, доверительно касаясь руки журналиста. — Не сомневаюсь, вы с вашим опытом сами все разглядите. Действительно, недостатков уйма! Наши общие беды видны в Бродах, быть может, еще отчетливей. И мы не скрываем от вас ничего, весь наш хаос. Но «Вектор», который вы здесь наблюдаете, управленческий метод, который мы у себя внедряем, позволит выявить этот хаос, объективно высветить картину хаоса! А значит, открывается возможность бороться с ним! Мы не многим можем похвастаться. Не сомневаюсь, после Чернобыля ваш материал из Бродов будет критическим. Но «Вектор» нам вселяет надежду. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество» — таков оптимистический смысл аббревиатуры. Хочу, чтобы вы, хотя бы отчасти, его разделили. Журналист кивал. Чувствовал, как тонко, деликатно воздействует на него Горностаев. И это воздействие не было ему в тягость. Он был готов с ним считаться. Картина штаба не внушала скептицизма, а, напротив, обнадеживала. Не давала пищу «чернухе». И мысль о ноосфере, о возможности разумно, во благо земле и людям, управлять глобальными процессами, — эта любимая и давнишняя мысль опять посетила Тумакова. Недавно он был на ядерном полигоне под Семипалатинском, в момент термоядерного взрыва, прекратившего мораторий на испытания. Был свидетелем, как сокрушилась попытка достичь договора, свернуть спираль военной гонки. Воспринял это трагично. Сейчас, на этой атомной станции, вновь подумал о возможности управлять мировыми конфликтами, сводить их на нет. — Вы сказали — «Века торжество»? Как знать, может, и впрямь здесь таится открытие… Он привык к планеркам, на которых царили недоброжелательность и вражда, едкие наскоки и схватки, вспышки обиды и гнева. Это нервное плотное поле тревоги и недоверия было непроницаемо для команд управления. Команды гасились и вязли, отторгались, не погружались в уязвленное, травмированное людское сознание. Управление выливалось в борьбу, в изнурительное для обеих сторон давление, выливалось в бессилие. Всего этого здесь не замечал Тумаков. Штаб проходил спокойно, динамично, иногда почти весело. Люди докладывали бодро. Чутко, с интересом и доброжелательностью слушали доклады других. Искренне огорчались своим и чужим неудачам. Не язвили над неудачником, стремились его подбодрить. Было такое чувство, что все эти люди, молодые и пожилые, с разным жизненным опытом, с различными индивидуальными целями, соединились в единой заботе, в общем дыхании, в общем разумно и справедливо распределенном труде и ответственности. Это поражало журналиста. Он искал и не мог найти тому объяснения. Как раз разбирались причины срыва дневного задания, допущенного начальником управления Цыганковым. Тучный, огорченный, с измученными бегающими глазами, он оправдывался нехваткой стальных изделий, задержанных заводом-поставщиком, отсутствием бетона из-за остановки карьера, откуда доставляли на стройку щебень. И хотя упущения были серьезны, ставили под угрозу работу других подразделений, Дронов не повышал голоса, старался не задеть самолюбие Цыганкова. А штаб даже ему сочувствовал. Кто-то в шутку просил помиловать Цыганкова, у него-де сегодня рождение, он — именинник, и не надо портить ему настроение перед праздничным семейным столом. Журналист опять наклонился к Горностаеву, высказал свое удивление. — Вы действительно точно ухватили психологический аспект «Вектора». Вы, с вашим опытом, чувствуете психологическую драму управления, — тонко, едва заметно польстил ему Горностаев, тут же заслонил эту лесть другими, деловыми суждениями: — «Вектор» создает внутренний климат, где людям важно, чтобы выиграли не каждый в отдельности, а все вместе. Коллективный выигрыш увеличивает выигрыш каждого, и наоборот. Это и есть, я не боюсь это утверждать, социалистическое сознание, постоянно воспроизводимое, направленное не на победу одиночки за счет отставания целого и не угнетение одиночки за счет победы целого. Возникает творческое равновесие между тем и другим. В этом заслуга нашего «Вектора». Тумаков, еще не понимая «Вектора», уже предчувствовал для себя главную идею, которой обогатит его эта атомная стройка. Острый, спорный, конструктивный анализ действительности, отрицавший ненавистную «чернуху» — направленный поток негативной разрушительной информации, усиливающий чувство безнадежности, парализующий общественное сознание, погружающий публику в депрессию и бессилие. Внимательно, остро он следил за работой штаба, за «экранами», на которых выставлялись оценки, выстраивался ряд преуспевших и проигравших работников. И этот экранный ряд тут же зримо менял атмосферу на штабе. Воздействовал на участников, по-новому их выстраивал, устремлял за новыми лидерами. И эти живые переменные отношения, соперничество и сотрудничество, казались источником творческой энергии. Он смотрел на управленцев, захваченных перестраивающей энергией. Думал: действительно, эта станция есть модель государства и общества, в которых начала действовать перестройка. И все они, здесь сидящие, социальные типы перестройки. Друзья ее и враги. Ее лидеры и ее оппоненты. Ее жертвы и ее герои. Перестройка коснулась их, вырвала из каждого потаенное дремлющее ядро, расщепила, ввергла в цепную реакцию. «Типы перестройки» — вот о чем он напишет, когда вернется в Москву. Обнародует свое кредо, свое понимание происходящих сегодня процессов. Он заметил на штабе: среди отстающих, среди тех, кто получил наименьшие баллы, находился и начальник строительства Дронов, и его заместитель Горностаев. Но это принималось ими как должное, не мешало проведению штаба. Ирония работников по этому поводу не казалась обидной. И все это вместе продолжало удивлять журналиста, казалось необычным и новым. — Да, — охотно подтвердил Горностаев, — если угодно, это новая управленческая этика. Этическое бремя управлния. Мы берем на себя вину за неточное управление. Если мы признали, что экономика и общество переживают кризис управления, это должно быть зафиксировано. Вот вы и видите фиксацию этого. Руководство начинает становиться ответственным. Получает стимул для самоусовершенствования. Мы сумели преодолеть в себе амбиции, сумели смирить свою управленческую гордыню. Стройка, которой мы управляем, встречно управляет нами. Мы готовы нести ответственность, платить штрафы, отказываться от премий. В конечном счете отдать управление тем, кто способнее нас. В этом новшество «Вектора»! Журналист внимательно посмотрел на моложавое, красивое лицо Горностаева, со следами утомления и забот, тех же самых, что лежали на лицах других. Сказывалась близость громадной стройки, ее тень, ее отпечаток. Услышанное поразило Тумакова. Он был искушен в демагогии, изощренной, столикой, научившейся манипулировать идеями, превращавшей живое мучительное обновление в словоблудие, в ложь, в поток многослойных обманов, где нельзя было различить истинное и мнимое. Он знал эту демагогию в других, боялся ее в себе, старался усмотреть в Горностаеве. Но умное, утонченное лицо управленца было устремлено не на него, а к «экранам». Горностаев уже забыл о нем. Был занят делом. Что-то писал в блокнот. Что-то о карьерах с гравием, о поставках металла, о Цыганкове, «имениннике», тормозившем работу других. И журналист поверил словам Горностаева, не усмотрел в них демагогии. — Вот автор «Вектора» Фотиев. — Горностаев указал журналисту на человека в тесном расстегнутом пиджаке, с небрежно причесанными волосами, что подымался к экранам и цветными фломастерами вносил в них значки. Даже издали было видно, что он волнуется, что пальцы его испачканы разноцветной тушью и происходящее на штабе действо вызывает в нем множество, из радости и огорчения, реакций. — Мы пригласили его на стройку, помогли внедрить «Вектор». Теперь это уже наше коллективное детище. Дронов хочет вас после штаба повозить по городу, показать наши дыры. Их в городе не меньше, чем на станции. А после, если у вас появится желание, я предлагаю вам посетить Фотиева, лабораторию «Вектора». Вы найдете много для себя любопытного. Тумакова не нужно было уговаривать. Конечно, он посетит лабораторию. Станция представлялась ему скопищем технологических и индустриальных проблем, присутствующих во всей экономике. Сгустком социальных и мировоззренческих противоречий, охвативших все общество. Он не сомневался, здесь, среди присутствующих, боролись между собой технократ и экологист, сторонник либеральных реформ и приверженец твердого стиля, «западник» и «славянофил», сталинист и певец демократии. Здесь было все, из чего состояла клокочущая, ввергнутая в перестройку страна. И «Вектор» был для Тумакова синонимом перестройки. Конечно, он посетит лабораторию «Вектора». А после, в Москве, напишет, обнародует свое кредо. Штаб завершился, быстрый, компактный, без обычных изнурительных словопрений. Оставил после себя ощущение бодрости, деловитости. Журналист на несколько минут задержался с Горностаевым. — Простите, — спросил Тумаков, — Виктор Андреевич Горностаев из Совмина — это не ваш родственник? — Это мой дядя, брат покойного отца, — охотно пояснил Горностаев. — А Геннадий Дмитриевич Горностаев из Минэнерго? — Это тоже, как говорится, родня. Седьмая вода на киселе. Пятиюродный брат. Нас ведь целый клан энергетиков. — Фамилия-то не частая. Я встречал одного генерала, Горностаева, замначальника округа. — Представьте, и это родня! Единственный из всех, что пошел по военной части, изменил энергетике… Да вы, я смотрю, со всеми нами знакомы! Будет фамильный слет Горностаевых, пригласим вас на встречу. А я, в свою очередь, знаком с вашим творчеством. Читал вашу публикацию о семипалатинском взрыве. Вижу, атомные дела, и боевые, и мирные, в поле вашего внимания. Горностаев взял под руку журналиста, подвел его к Дронову: — Валентин Александрович, я нашему гостю рекомендую побывать у Фотиева. «Вектор», пожалуй, одно из немногих наших достижений. Но достижение заметное, многообещающее! — Конечно, побываем у Фотиева, — устало кивнул Дронов, надевая шубу и шапку, пропуская журналиста вперед, на мороз, где поджидали «уазики». Глава пятнадцатая Ледяное белое озеро. Станция из бетонных кубов и цилиндров. С утра «гидравили» систему охлаждения, гнали сквозь трубы воду. Зачавкали, завыли мощные береговые насосы. Водяная озерная толща метнулась в огромные жерла. Захлюпала, забурлила, вломилась в стальные водоводы, ветвясь, разделяясь на множество рукавов и потоков. Омыла станцию: корпус недвижной турбины, литые тела агрегатов, взлетела под туманные своды. Рушилась в глухие бетонные недра. Заполняла системы и баки, сияющие зеркальные емкости. Вся станция, ее будущий жар, ее пекло, раскаленные в стремительном беге подшипники, бесчисленные валы и колеса; вся станция, омытая прохладой, отдаст воде свою усталость, спасется от теплового удара, покроется железной испариной. Инженеры с приборами обходили резервуары и трубы. Осматривали распираемое водяным давлением железо. Устраняли течи. Рабочие огромными ключами стягивали байты на фланцах. Мерно гудели насосы. Дрожал металл, сотрясаемый водяными потоками. Фотиев, воодушевленный зрелищем станции, простотой и огромностью замысла, уже прозреваемого сквозь сложный хаос строительства, вернулся в свой маленький утлый вагончик, где лежали «экраны», разноцветные графики «Вектора» и где предстоял ему кропотливый счет, сидение до ночи, подведение итогов штаба, анализ огрехов и ошибок, выведение сложных кривых, в которых двигалось время, перемещалась материя, пульсировали стремления людей, их труд, их деньги, их упорное продвижение к цели. К пуску второго блока. Он продумывал следующий этап внедрения «Вектора». Его продвижение вглубь, вниз, к рабочим. В живое кипение бригад, в яростные взрывы энергии, где усилиями мускулов, вспышками огня, электричества сотворилась сама плоть станции. Взбухала и опадала, рвалась и снова связывалась стожильная людская работа. Туда, в это скопище, в этот поток стремился «Вектор». Там было его настоящее место. Туда затягивали его водовороты, увлекали донные силы. Там надлежало ему совершить свое главное дело — привести в гармонию неуправляемые, грозящие хаосом людские страсти и действия. «Вектор» обладал этим свойством — коснуться станции, погрузиться в нее, прорасти сквозь нее, стать ею. Всего лишь месяц назад он, Фотиев, продрогший, негнущимися красными пальцами доставал из портфеля в кабинете Горностаева сложенный листик бумаги, упрощенную схему «Вектора». И стоящий перед ним ироничный, с умным лицом человек готов был надсмеяться, отринуть. Не отринул. «Вектор», как малая спора жизни, заброшенная на неживую планету, зацепился, пророс, стал ветвиться и множиться, и дикая планета, охваченная невидимой сотворящей силой, менялась на глазах. Становилась живой, дышащей, осмысленно управляемой. Подчинялась «Вектору». Теперь же Фотиев, добившись признания на штабе, в главном звене управления, готовил «Вектор» к внедрению в рабочие массы. Так готовят подводную лодку к плаванию на большой глубине, к действию в сверхплотных слоях, под страшным давлением толщи. Каждый шов, каждый стык, каждую округлость и линию. Чтоб не сплющилась, не взорвалась, не упала на дно океана бесформенным комом железа, а плавно скользила, вписываясь в морские потоки, сама поток и стремление, неотъемлемая часть океана. Он поджидал к себе братьев Вагаповых. Собирался продолжить беседу с ними. Курс чтения «Вектора», как он называл их встречи. Туда, в их бригаду, он и введет свой метод. «Зарядит» своим методом братьев, а через них и бригаду. Он не жалел усилий и слов, объясняя теорию «Вектора». Он был не только конструктор, не только теоретик, но и проповедник, борец. Сбывалось, свершалось наконец дело всей его жизни. «Вектор», как гарпун, вонзился в громадную тушу стройки, уходил вместе с ней в глубину, но принес не боль, не погибель, а исцеление и спасение. Он, Фотиев, гарпунер и стрелок, был одновременно врач и целитель. Он поставил на плиту чайник. С удовольствием предвкушал скорое согревающее чаепитие. Раскрыл флакончик с красной и зеленой тушью. Подготовил чертежное перо, страшась белого листа ватмана, примериваясь для первого, самого опасного, прикосновения. В вагончик постучали. Вслед за стуком открылась дверь и просунулась ватная шапка-ушанка, худое, остроносое, несмелое лицо, окутанное морозным паром. — Можно?.. Извините!.. Простите!.. Человек вошел, быстро, неловко захлопнул дверь, ударив себя по пяткам. Стоял, неуверенный, в замызганной спецовке, в кирзовых изжеванных сапогах, в большущих рукавицах. Часто моргал глазами, словно ожидал окрика, готовый повернуться и скрыться. Умолял, чтобы его не прогнали. — Я — Тихонин… Осужденный Тихонин… Ну художник!.. Сказали, чтоб я к вам зашел… Мне вроде работа здесь есть… На стройке какая работа! Мусор в машину кидать мне тяжело… Мне воспитатель сказал, у вас для меня работа найдется, чертить, рисовать… Вот зашел… Я — Тихонин! — Он жадно оглядывал белые чистые листы ватмана, флаконы с тушью, кисти и чертежные перья. Хватал их глазами, мучительно к ним тянулся, молча просил Фотиева подождать, помедлить, не отсылать его прочь. Фотиев остро почувствовал его страх, его надежду и его беззащитность. Его исстрадавшуюся душу. И душа эта из серых моргающих глаз, из-под ватной нахлобученной шапки смотрела умоляюще, робко. Перед ним стоял зэк, расконвоированный, из тех, кто работал на стройке. Утром их привозили из соседней колонии, а к вечеру вновь увозили в зону. Все это почувствовал Фотиев, вглядываясь в стоящего на пороге пугливого человека. — Тихонин? — мягко переспросил он гостя. — Как же, мне говорили! Хорошо, что пришли… Да вы проходите, раздевайтесь… Ближе к печечке… Сейчас чай пить будем… Как, говорите, имя-то? — Тихонин… Геннадий Владимирович… — Вот и хорошо, Геннадий Владимирович, хорошо, что пришли! Я, признаться, замучился с рисованием. Там рука дрогнет, там кляксу посадишь, тут волосок приценился, и все насмарку! Уж вы мне помогите, Геннадий Владимирович, очень вас буду просить! Фотиев суетился, помогал гостю раздеться, заговаривал его, чтобы тот перестал смущаться, перестал быть просителем, а почувствовал, как его здесь ждали, как в нем нуждаются. — Правда, я здесь не картины рисую, а графики. Настоящему художнику не размахнуться. — Да что вы! — восхищенно, не веря в свою удачу, воскликнул Тихонин. — Да я мечтал хоть бы линию, хоть бы мазочек малый красками сделать. Я с удовольствием!.. Я и чертить умею, шрифтовик, оформитель!.. Можно попробовать? — Конечно… Тихонин приблизился к столу, где лежало перо. Взял его, посмотрел на свет. Достал из спецовки чистый, новый платок. Бережно отер перо. Дунул на него. Осторожно макнул в пузырек с красной тушью. Бережно, нежно, твердо, наслаждаясь от звука, цвета и запаха, провел на обрывке бумаги ровную красную полосу. — Отлично! Безупречная линия! Да мне вас сам бог послал! — ободрял его Фотиев, видя, как тот смелеет, радуется, укрепляется духом, — Садитесь, Геннадий Владимирович, сейчас замурлычет наш чайник. И измученный, робкий Тихонин вдруг почувствовал себя хорошо. Тесный вагончик, с добродушным шумным хозяином, с закипающим чайником, с цветными флаконами туши, показался ему уютным, домашним. Скрыл его от морозного железного ветра, от угрюмой громады, от хриплых и грубых окриков, от хождений строем, от зоны с колючей проволокой. Все это вдруг пропало. А осталось близкое большое лицо человека, глядящее на него с пониманием, не требующее никаких откровений, а словно говорившее: «Брат, чувствуй себя как дома. Хочешь говорить, говори. А не хочешь, и так все понятно». И то приятие, его доверие растрогали, поразили Тихонина, и ему захотелось вдруг рассказать о себе все, в первый раз, до конца, — не следователю, не соседу по койке, не капитану с красными лычками, приставленному воспитателем, а этому большому, добродушному, не спрашивающему ни о чем человеку. — Вот ведь как все у меня получилось! — сказал Тихонин и опять засмущался, замялся. — Да вы что на краю-то, на лавке, Геннадий Владимирович! Садитесь свободней! — ободрял его Фотиев. — «Неосторожник» я, — продолжал Тихонин. — Неосторожно вел себя за рулем, вот и случилось. Не врал, не воровал, людям зла не желал, а тут такое зло сотворил, что в тюрьму угодил. Правду говорят: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся». — И еще в стихах говорится: «Не дай мне бог сойти с ума, пусть лучше посох и сума»! — Верно, ох, верно! Чтоб только с ума не сойти, не спятить, в петлю не влезть!.. Пусть лучше голод, холод, боль любая, тюрьма проклятая, но только бы с ума не сойти! — Тихонин разволновался, побледнел. Забегал пальцами по пуговицам спецовки, не находя их. Провел по худому горлу, убеждаясь, что нет на нем никакой петли. — Ничего не знаешь, что завтра будет. Через минуту что будет. Вот сидим, разговариваем, друг на друга смотрим, а может, в эту минуту уже ракеты летят, уже океан пролетели… А мы улыбаемся, шутим или брюзжим, кому-то зла желаем, а они уже к нам подлетают! — Как же оно у вас вышло? — Фотиев ему помогал и подсказывал. Чувствовал. Тихонину нужно выговориться. Спастись от тяжелых, скопившихся в душе переживаний. — Как «неосторожником» стали? — Я художник-то не бог весть какой, конечно! Но цвет чувствую, форму чувствую. Пейзажи мне удаются. Но я, конечно, не пейзажами на жизнь зарабатывал. Оформительством занимался. Где стенд, где рекламу, где кафе оформить. А чаще по колхозам, совхозам ездил — клубы оформлял. Хорошо зарабатывал… Женился! Верочка в клубе самодеятельность вела. Так танцевала, так пела, такая веселая, милая!.. Влюбился. Через месяц поженились, сынок родился, Витенька. Я старался, чтобы Верочка ни в чем не нуждалась, дни и ночи работал. Сказала: «Давай, Гена, новую мебель купим!» Набрал заказов, напрягся, заработал на чешский гарнитур, такой красивый, под светлый орех. Сказала: «Подари мне. Гена, шубу!» Пол-области объехал и на шубу ей заработал. Такая она красивая в этой норковой шубе была, радость мне от этого большая! Сказала: «Давай, Гена, машину купим, в путешествие все трое с Витенькой вместе поедем!» Сколько я передовиков нарисовал, сколько коров, электростанций, ледоколов, а машину купил! Как она рада была, моя Вера! Нарядная, в шубке, в машину садилась, а я ее по городу возил, гордился ею. «Ты счастливый, — говорили мне люди, — у тебя жизнь — полная чаша…» Раз в гости поехали, засиделись. Она на гитаре играла, пела, цыганочку танцевала. Все пили за ее красоту. «А ты, — говорят, — что не пьешь? Жену не любишь?» Я и выпил. Не много, рюмочку или две. Время домой возвращаться. «Давай, — говорю, — Вера, здесь машину оставим. А завтра возьмем». «Да нет, — говорит, — доберемся! Кто нас сейчас остановит!» Поехали, хорошо, спокойно. Мимо гастронома проезжаю. Пусто, поздно, нет никого. Только лед блестит и красная реклама во льду отражается. И вдруг, откуда ни возьмись, человек! Шасть под колеса! Я по тормозам! Лед! Еще сильней понесло! Удар!.. Даже сейчас удар этот слышу! И мягкий, и твердый сразу! Сперва по мягкому, а потом по костям!.. Выскакиваю, лежит! Прямо на льду, на красной рекламе! Как в крови!.. У меня все опустилось, конец! Верочка выскочила. «Гони, — говорит, — отсюда! Никто не видел!» «Нет, — говорю, — не могу! Надо его в больницу!» Ее отослал, чтобы в дело не впутывалась, втащил его на заднее сиденье и — в больницу. Он прямо при мне и умер. Милиция приехала, возили меня в отделение, на алкоголь проверяли. В трубочку дышал. Трубка все показала. Всего-то две рюмочки выпил, а трубочка волшебная все показала. И сидел я тогда в отделении на желтой лавке, перед глазами этот черный лед, красная в нем реклама и убитый, без шапки, волосы его по льду разбросались. И знал я, что кончилась вся моя прежняя жизнь, расплескалась вся моя полная чаша, и открылась передо мной бездна, и я в эту бездну лечу!.. Фотиеву показалось, что Тихонин теряет сознание. Глаза его закатились, руки стали цепляться за дощатую лавку, словно и впрямь он повис над бездной, скользит в нее и скатывается. Фотиев устремился к нему, сам почти до обморока, до остановившегося дыхания, ужаснувшегося, переставшего биться сердца ощутил эту бездну, как свою. Как общую для всех. Подстерегающую всех. Один только шаг, неверный поступок, непредвиденный случай, и ты летишь, ты погиб, весь твой мир разрушен, и тебе не ожить, не воскреснуть. Все это было на бледном лице Тихонина, в его заведенных глазах. Суд, солдаты конвоя, обитая железом машина, тюремная камера, переполненный тюремный вагон, этап, дощатый барак, вышки, овчарки, вечерние поверки и неотступное зрелище: черный блестящий лед, красное отражение рекламы и упавший, с рассыпанными волосами, убитый им человек. — Поделом мне! — сказал Тихонин. — За такое ничем не расплатишься! Все думаю, куда он бежал? К любимой женщине? Или к матери? Или к другу на помощь? Или от ночной тоски спасался? И я ему навстречу выскочил. Бог ему меня навстречу послал. А мне его!.. Получил три года. Через месяц Верочка письмо прислала: «Не сердись, — говорит, — на меня, Гена! Но нам с тобой вместе не жить. Я с тобой развожусь. Есть у меня другой человек. И писем нам с Витькой не пиши, пусть он тебя забудет. У него теперь новый отец…» Я после этого повеситься собирался. Два раза меня товарищи с ремнем заставали. Потом раздумал вешаться, только плакал ночами. Меня будили товарищи. «Что, — говорят, — ты все плачешь?» А потом и плакать перестал. Цель у меня появилась — досрочно отсюда выйти. Через полсрока уйти. У меня примерное поведение. Работаю безупречно. Нормы перевыполняю. Ни одного замечания от начальства. Думаю, полсрока пройдет, будет переаттестация, и, может, меня за примерное поведение выпустят! День за два зачтут. Чтоб вышел я на свободу и поехал к сыну. Верочку уж мне не вернуть, и дом, и уют не вернуть, а сыночка, может, мне и покажут! Витеньку мне покажут! Чтоб мог я его обнять, расцеловать, в глазки его чистые заглянуть! Может, отпустят меня и помилуют? Он спрашивал Фотиева, словно тот мог знать. Словно Фотиев и будет решать и миловать. Словно от того, как скажет сейчас, так и будет. И такая вера светилась в этом худом измученном лице, такая умоляющая надежда, что Фотиев испытал мгновенную слабость, слезное, туманящее глаза сострадание. Коснулся худых, перепачканных окалиной пальцев Тихонина, передавая ему свою веру, избыток сил, свою надежду. — Все у вас будет благополучно! Уж вы мне поверьте, я чувствую! И дом у вас будет новый, и будут вас в этом доме любить, и будет с вами сын ваш Витенька! Все у вас будет, поверьте! Это страстное желание блага, вера в возрождение передались Тихонину. Его лицо покрылось быстрым счастливым румянцем. Он сжал руку Фотиева: — Раз вы так говорите — значит, сбудется. Я вам верю, что сбудется! — Сюда ко мне приходите в любое время! Очень хорошо, что вы умеете чертить, рисовать. Я вам расскажу о «Векторе». Он направлен на возрождение жизни. Мы все должны возродиться, и вы, и я! Сейчас придут мои друзья, я им читаю о «Векторе». Если хотите, посидите послушайте, — развернул пачку чаю, готовился заварить, поглядывал на целлофановый пакетик с карамельками. В дверь постучали, и тут же, не дожидаясь приглашения, в вагончик вошли братья Вагаповы, в шнурованных подшлемниках, в белых робах, внесли с собой белизну и холод. — Ну замечательно! — обрадовался Фотиев. — Угадали братья! Сперва почаевничаем, а потом уж лекция. Что-то я тебя, Михаил, ни вчера, ни сегодня не видел. Лена сказала, какие-то у тебя огорчения, хлопоты. — Да ну, какие там огорчения! Подлецы наседают. На кулак нарываются! — Михаил зло и решительно выставил свой крепкий, покрасневший на морозе кулак. — Я и бить-то не стану. Подставлю — сами наткнутся! — А что такое? — забеспокоился Фотиев, знавший в Михаиле эту способность мгновенно загораться гневом, переходить от дружелюбия к яростному отрицанию, к желанию во всех усматривать врагов. — Кто на твой кулак нарывается? — Да мне Петрович, бригадир, намекнул. С ним, дескать, Лазарев разговаривал. Сказал, что Вагапову, мне то есть, могут в квартире отказать. На следующий год отодвинуть. Что, дескать, нескольким ветеранам Отечественной войны нужно дать вне очереди. А я молодой, подожду. Он меня так наказать надумал. За один случай. С ветеранами столкнуть! Чтоб я перед людьми гадом выглядел. Дескать, Вагапов у ветеранов, у инвалидов квартиру выдирает. Чтоб перед бригадой меня осрамить. Вот ведь какое у нас начальство умное! На что высшее образование тратит. Как с рабочим классом управляется, к ногтю его прижимает. — Да погоди, Михаил, не может этого быть! Это надо проверить. Мало ли что Петрович тебе намекал. У тебя семья, ребенок не сегодня завтра родится. И сам ты ветеран, не Великой, не Отечественной, а афганской войны, — старался его успокоить Фотиев. — Он, Лазарев, думает, я пойду с ветераном, со стариком считаться! Локтями его отпихивать начну!.. Врет! Вагаповы не такие!.. Я ветерану свою квартиру отдам, а к нему, к Лазареву, приду, вышвырну его, а сам с Еленой вселюсь. Я у него в квартире, в коттедже, новоселье справлю. Все его замки к чертовой матери вырву, а свои врежу, и пусть войдет! Я круговую оборону займу, пусть сунется! — Не надо, что ты! — охнул Тихонин, с ужасом глядя на Михаила, на его белую, обтягивающую мускулы робу, на яростное в желваках лицо. — За это судить могут! Замки — дело уголовное! — А это кто такой? — оглянулся на него Михаил, словно впервые заметил. — Это еще что за мимоза? — грозно надвинулся на него. — Это мой новый знакомый, — поспешил вступиться Фотиев. — Наш друг художник Тихонин, будет с «Вектором» помогать. — Тихоня, так пусть тихонит, а мы шуметь будем! — отвернулся от художника Михаил, продолжая бурлить, — Я своим парням напишу, афганцам. В Пермь напишу, в Тюмень, в Ярославль. Из нашей роты парням, которые в живых остались. Они приедут ко мне новоселье справлять! Круговую оборону будет с кем занимать! У нас в Перми ребята гада одного проучили, мясника в гастрономе. Мясо воровал и налево пускал. На прилавок народу одни кости да жилы выбрасывал, а вырезку под прилавком для блатных держал. Что только не пробовали! Куда не писали! В райсовет, в прокуратуру, в милицию. А что она, милиция, сделает, если сама к нему с черного хода за мясом приходит. Ну ребята решили его проучить! В гараже его застали, привязали шнуром к воротам и мотор включили. «Мы тебя сейчас, гада, газом отравим, если все деньги со сберкнижки в фонд Чернобыля не переправишь. Мы, — говорят, — не для того в «бэтээрах» горели, свою кровь в чужой стране проливали, чтобы в своей собственной всякая сволочь нами крутила!» Он задыхается, кричит: «Отпустите! Все сделаю!» Сберкнижка, паспорт при нем были. Ребята квиток заполнили, подпись с него взяли и все деньги, которые он воровством нажил, перевели на чернобыльский счет. Он потом туда, сюда, в суд, в милицию! Не докажешь! Обратно денежки не вернешь! Так вот, по-афгански, их учим! И здесь наведем порядок! — Не надо так! — снова едва слышно произнес Тихонин. — Вся жизнь может поломаться. А у вас ведь жена, ребеночек должен родиться. Нельзя так с начальством… — Начальство! — огрызнулся на него Вагапов. — А ты что так начальство боишься? Оно ведь тоже из костей и кожи! Я видел в Афгане начальство, как ноги ему отрывает и как оно «мама» кричит. Мы же это начальство на своем горбу и выносим. Так что оно нам начальство, пока с ногами. А потом: «Ой, мама!» кричит, и мы его по минному полю на своем горбу тащим! Фотиев чувствовал в Михаиле энергию взрыва. Весь белый, в стерильной робе, он был полон темной, разрушительной силы. И она, эта сила, возникавшая в нем постоянно, в мучительном, сжигавшем его нетерпении, губила и разрушала его прямую, стремящуюся к свету натуру, грозила разрушением ему самому и другим. Фотиев искал, как ее уловить, обезвредить, вновь превратить в энергию света. — Боже тебя сохрани от насилия! Действуй разумом, коллективной волей. Поведи за собой коллектив! — Да ну, Николай Савельевич, какой коллектив! Бригаду, что ли? Все поодиночке живут. Против начальства никто не пойдет. Все кто чем повязаны. Одним обещают квартиру. Другим — детсад. У третьих рыльце в пушку за прогулы, за пьянку. Четвертым грамоту сулят, премии. Все куплены. А кто не куплен, тот запуган. За мной, за Серегой никто не пойдет. Я уж и так у начальства как бельмо на глазу. Оно меня знаете как за глаза называет? Недобитком! Я свой орден и свою медаль перед ними никогда не надену. Опять, скажут, нацепил свои цацки. Пошумишь, пошумишь, а потом опускаются руки. Вот так вот они опускаются! Он опустил руки, весь обмяк, ослабел, ссутулился. Устало присел на лавку, и лицо его, недавно яростное, с бегающими желваками, стало тусклым и старым. И Фотиев испугался в нем этой усталости, преждевременно исчезнувшей юности, напрасно израсходованной жизни, разразившейся сначала пустым и бессильным гневом, а потом немотой и унынием. — Нет уж, позволь мне тебе возразить! — устремился он навстречу Вагапову, своим жаром и страстью не давая ему погаснуть. — Позволь не согласиться с тобой!.. Он любил это мужественное молодое лицо, в котором неуловимо, мгновенно пробегала судорога, сотрясала, искажала черты, туманила глаза. Казалось, по лицу наносили моментальные, невидимые удары. Он любил Михаила нежно, по-отцовски, желая уберечь, заслонить. Отнять его страшный, мучительный опыт, обернуть его во благо и свет. Все, что он, Фотиев, испытал в своей жизни, передумал, перестрадал, сберег на краю катастрофы, на краю отчаяния, что принес в сегодняшний день и облек в свой «Вектор», все это он обращал к сидящему перед ним Михаилу. — Миша, родной, мы не должны отступать. Руки не должны опускаться. Если они опустятся, мы выроним из них не чашу расписную, не хрустальную рюмку, не узорный поднос, а выроним страну, государство. И оно разобьется. Все, что собирали до нас по камушку, по кустику, по цветку, по горке, за что проливали то слезы, то кровь, лепили, строили, возводили до неба, до трех океанов, стремление к мощи и правде, к добру и познанию — все это упадет и рассыплется. Если мы сегодня с тобой руки опустим. Нет, Миша, милый, мы их не должны опускать! Михаил, казалось, услышал еще не смысл, а само звучание слов. Обращенное к нему упование из нежности, веры, почти мольбы. Поднял глаза на Фотиева, и лицо его постепенно возвращало выражение внимания и силы. — Веда отчуждения! Нас всех посетила страшная беда отчуждения! Все отнято. Станок не мой. Завод не мой. Город не мой. Власть не моя. Все чужое. До всего не дотянуться душе. Река не моя. Земля не моя. Трава не моя. Все без души. Душа не имеет приюта, изгнана отовсюду и погибает. А мир, лишенный души человеческой — город, завод, государство, — сиротеет, скудеет, рушится, перестает плодоносить, отдан на поругание и осквернение. Страшный грех отчуждения!.. Мой «Вектор», я вам уже говорил, продуман так, чтобы снять отчуждение. Чтобы чувство «мой», возникнув на малом верстачке, на малой земельной грядке, проникало во все огромное, наработанное народом богатство. В атомные ледоколы, в космические корабли, в хлебный урожай, в государственные уложения и акты. Чтобы мое суверенное «я» не исчезало, а вливалось во всеобщее «мы». Вот на что нацелен мой «Вектор». Я объясню его вам, предложу, принесу в рабочие бригады. Там его главная жизнь и основная работа! Он убеждал, проповедовал, открывал свой метод, передавал его в руки другим. Его радения были о «Векторе», которому отдал всю жизнь, в который заключил свою жизнь, и не было у него иной жизни за пределами «Вектора». Казалось, он пекся о себе самом, но в своем попечении дорожил сидящим перед ним человеком. Вручал ему свою жизнь и в ответ бережно принимал его. Менялся с ним жизнями. — Живой организм народовластия — вот что мы стремимся создать. Возьмите власть в свои руки! Отнимите ее у грубых и равнодушных властителей, у больших и малых диктаторов. Возьмите власть! Для этого вам не придется штурмовать дворцы, рубиться в конной атаке. Вам нужно снять отчуждение «Вектором» и взять в свои руки власть. Уже сегодня, сейчас!.. Бюрократ не владеет страной. Диктатор ею не владеет. Сейчас она безвластна. Так берите власть над страной! Народовластие возможно. Народное вече возможно!.. Готовы ли вы — вот вопрос. — Лично я готов! — сказал Михаил, увлеченный этим движением мыслей, принимая их, соглашаясь. — Не хочу скотской жизни! И себе, и другим не хочу! Должны же мы очнуться, друг на дружку взглянуть! Если подумать, мы ведь народ-то великий, страна-то у нас великая! Возьмем власть, не бойтесь. Страну разорить не позволим. Страну сбережем. — А ты что, Сережа, молчишь? Ты-то что думаешь? — Фотиев наклонился к другому Вагапову, не проронившему за все время ни слова. — Будем «Вектор» внедрять? — Да вы его пока не спрашивайте, Николай Савельевич, — отвечал за брата Михаил. — Он пока в стороне. Он все метит, как бы уехать. Хочет цыганом стать. Говорит, надо Россию сперва узнать, а потом и решать, что делать. Цыганом стать собирается. — А что? Пусть поездит! Пусть походит по Руси-матушке, это у нас всегда водилось… А когда всю обойдешь, Сережа, к нам опять возвращайся. Мы тебя как родного примем… Ну давайте почаевничаем, а потом за науку! …Фотиев уже был готов наполнить картонные стаканчики заваркой, когда дверь отворилась и вошел Накипелов, внося клубы пара на мохнатой собачьей шапке, в кольцах овчины, в вязаном, облегавшем горло свитере. Словно внес в вагончик чан кипятка. И сразу же стало тесно. Накипелов стянул с головы мохнатый мех, поклонился Фотиеву. — Шел мимо, думаю, дай загляну. Где это здесь размещается теневое управление стройкой? Хорош у вас теремок, Николай Савельевич. Кто-кто в теремочке живет? — Как кто, Анатолий Никанорович? Конечно, мы, мышки-норушки. — Ну а я волчок — серый хвосток. — Ну так и садись, волчок, на наш шесток! — засмеялся Фотиев, снимая чайник с края деревянной лавки, усаживая гостя. Тот тяжело опустился, хмыкнул, покосившись на Баталовых. Комкал на коленях свой клочкастый собачий мех. — Давно я хотел к вам зайти, Николай Савелгевич, «Вектор» ваш на зубок пощупать. Не буду скрывать, мне вначале он чепухой показался. Мало ли чепухи на свете! А сейчас кое-что путное в нем разглядел. Надо, думаю, поглубже его копнуть, ваше «Торжество в решете». Значит, что-то есть в этом решете, коли стройка начинает под его дудку плясать. Хочу получше понять ваш метод, Николай Савельевич. — Давно вас ждал, Анатолий Никанорович. Думал — непременно придет. Кто-кто, а Накипелов придет. Потому что в нем накипело. Вот и пришли! На сегодняшнем штабе ваш трест получил опять свое твердое первое место. «Вектор» все время вас выбирает. На вас его стрелка показывает. Фотиев был рад посещению. Не скрывал своей радости. Хотел удружить Накипелову, хотел с ним сойтись поближе. Развернуть перед ним свои схемы и графики, рассказать, как добыл свой «Вектор», из каких идей и материй, из каких любовей и болей. Из тех же, что и он, Накипелов, из тех же любовей и болей. — Я собираюсь перейти к глубокому внедрению «Вектора». В управления, в участки, в бригады. «Вектор» должен сомкнуться с рабочими. И ваша поддержка, Анатолий Никанорович, мне, как воздух, нужна! Вы же видите, чувствуете: при самом первом, поверхностном, на уровне штаба внедрении он обеспечил прирост, выправил сроки. Не бог весть как, но выправил. Давайте его двигать к рабочим! Там его место! Там решается главный вопрос! — А вы знаете, в чем главный вопрос? Вы, Николай Савельевич, знаете, в чем сейчас главный вопрос? Может, мы по-разному его понимаем. Надо выяснить сперва, в чем для нас с вами главный вопрос. Сейчас время такое, что люди, прежде чем вместе чай сядут пить, обязательно должны выяснить, что для кого есть главный вопрос. А то, может, и чай-то пить вместе не надо. За один стол не надо садиться. У каждого свой главный вопрос. И один вопрос другой бьет наотмашь! Вот ведь какое время, Николай Савельевич! — Понимаю вас, Анатолий Никанорович, понимаю. Тогда скажите, в чем для вас этот самый вопрос всех вопросов? Уж вы, если первый ко мне пришли, так и первый вопрос задавайте. Слушаю вас, Анатолий Никанорович. — Вот вы о штабе толкуете. О выработке, о процентах и премиях. О сроках пуска и сдачи. А не это ведь главное, не наряд, не подряд, а то, что за этим скрывается! Или, вернее, что за этим никак не скрыть, никак не замазать, не заштукатурить. О чем орут все штабы и планерки, все экраны и все микрофоны? Быть социализму или больше не быть? Кончилось социалистическое строительство в мире и началось какое-то другое? Или все еще продолжается? И ветер, который дует, он дует все еще при социализме? Вот какой коренной вопрос хочу вам задать, Николай Савельевич! Он один — коренной, а другие все — пристяжные! — Что ж, принимаю его, Анатолий Никанорович. — Фотиев был готов отвечать. Собирал для ответа все свои мысли и чувства. Но Накипелов еще не готов был слушать, продолжал говорить непрерывно, жарко, желчно. Продолжал бесконечный, снедавший его разговор, бесконечную с кем-то распрю, в которой неведомый, умный, лукавый противник изводил его, отнимал покой, толкал его ум на край неразрешимых сомнений. В этой распре его дух сотрясался, устремлялся в борьбу, изнемогал. На крупном выпуклом лбу наливалась, трепетала синяя вена, а в глазах загорался угрюмый, беспощадный огонь. — Я их вижу, слышу повсюду! Их веселые хитрые глазки, их унылые погребальные голосишки. Поют нам всем Лазаря! Лазаревы Лазаря нам поют! — Он хохотнул, захлебнулся смехом, похожим на хрип. — Поют нам отходную. Социализм всем скопом хоронят. Роют ему котлован, валят его туда. Нас с вами валят! Машины наши — дерьмо, сразу с конвейера ломаются. Картошка гниет в полях, пол-урожая под снег. Мяса нет на прилавках, одни тараканы голодные. Одежду шьют — срамотища, ни в портчину, ни в рукав не попасть. Торговля ворует — ни суды, ни прокуроры не сладят. Власть — кто у тебя взятку берет, кто железным крючком по башке. Реакторы наши сами взрываются, никакие «першинги» не нужны. Мужики наши пьют до белой горячки. Бабы наши рожать не хотят, еще лет пятьдесят — и народ сам по себе испарится. Все верно! Все как будто бы так! Дальше некуда!.. Я с обороной не связан, не работал на оборонных заводах. Не знаю, может, наши ракеты тоже никуда не годятся, одни болванки. Лодки тоже плавать не могут, ко дну идут. И самолеты тоже хуже ихних летают, а пушки хуже ихних стреляют. Тогда, конечно, надо сдаваться! Тогда и впрямь сою американскую будем жевать. СОИ над головой нам запустят — и иди сдавайся, кланяйся им в ножки и кайся. Дескать, виноваты, не ведали, что творили! Зря царя-батюшку расстреляли. Зря белых офицеров рубали. Зря землю у помещиков отобрали. Зря кулаков ссылали и колхозы строили. Зря в партии со Львом Троцким боролись. Зря голодных мужиков на каналы, на Днепрогэс посылали. Зря в сорок первом за каждый бугорок цеплялись, полки и дивизии клали. Зря в сорок пятом Прагу и Берлин брали. Зря при Хрущеве коммунизм через двадцать лет обещали. Зря Анголе и Никарагуа помогаем. Зря в Афганистан вошли, сынков своих сгубили. Все зря! Все ошибка! Одна сплошная ошибка! Отрекаемся! Научите, как жить!.. За любую цену! Уроки ваши брать будем. Прибалтикой заплатим, Южным Сахалином, Курилами! Города переименуем обратно — Екатеринбург, Петербург! Звезды с Кремля поснимаем! Княжеские титулы и гербы вернем! Вот они все чего желают. Одни — чтоб публичные дома и частные рестораны открыли, а другие — княжеские титулы и дворянские звания! Неужели и мне вместе с ними? К Рокфеллеру, к «Маннесману», к «Мицубиси» на поклон идти?.. Дедку моего японцы штыками искололи в Приморье. А отец на Мамаевом кургане погиб. И чтоб я вот так вот, просто, за пачку «Мальборо» от социализма отказался? За видео, за порно от своего святого отрекся? Нет уж, к черту! Без меня!.. Он сипло и жарко выдохнул. Снова набрал в могучие легкие воздух, словно готовился к страшному удару или к падению в подводную глубину и пучину. Жила его на лбу гуляла, пульсировала, прогоняла сквозь мозг огромную жаркую мысль. — К черту!.. Отбиваться!.. Живым не сдаваться!.. До последней ракеты! До последней пули! До последнего кирпича!.. Босой буду ходить! Лебеду буду жрать! Двадцать часов в сутки буду вкалывать! Хоть в шарашке, хоть в зоне, а не сдамся! До последнего хрипа отбиваться буду! И не я один! Не все среди нас Лазаревы! Народ хоть ворчит, брюзжит, власть ругает — пока петух не клюнул. А клюнет — отбиваться начнет на всю вселенную!.. Когда Чернобыль грянул, власть не ругали впустую, а пошли отбиваться. Я работал под четвертым блоком, видел, как мужики отбиваются. Слава богу, можем еще отбиваться!.. Он улыбнулся, растянул рот в длинную волчью улыбку. Глядел туда, где дымил развороченный блок, и над кратером, над туманным ядовитым дыханием завис вертолет, и он, Накипелов, руководитель подземных бетонных работ, в респираторе, в белой робе, скакал тяжело вдоль стен машинного зала, мимо мертвого, источавшего радиацию крана, вилял, огибал зараженные участки земли. Бежал, как по минному полю, уклоняясь от стрельбы пулеметов, туда, под блок, под кипящий аварийный реактор, где шахтеры долбили тоннель. Тесная, уходящая в землю нора. Полутьма. Замызганный, косо висящий фонарь. Рельсы узкоколейки, тонкой струйкой текущие вглубь. Бетонные крепи опалубки. Навстречу летит вагонетка. Шахтеры, горячие, потные, с напряженными взбухшими мускулами, толкают грунт. Респираторы. Белки выпученных, зыркающих яростно глаз. Пятна грязи на белых робах. «Посторонись!» — с рыком, хрястом проталкивают вагонетку к устью, к белому зеркалу света. И он, Накипелов, прижатый к стене, к бетонной ребристой опалубке, чувствует ветер, движение, жаркий шлейф промчавшихся в бешеном напряжении людей. Глубже, дальше в туннель. Тусклые лампы. Треск отбойных молотков. Масленая потная сталь. Оскаленное в трясении лицо. Взмахи лопат. Бригада монтажников — его, Накипелова, люди лепят, льют, возводят монолит резервных опор, фундамент под аварийным реактором. Шмякают мастерками, вмуровывают металлические трубы. И он, начальник, единым мгновенным взглядом оценивает совершенную за ночь работу. Еще один поставленный под реактором столб. Еще один отвердевший наплыв монолита. Денный и нощный, без перерывов и перебоев труд шахтеров, монтажников под днищем урановой топки. Вот оно, днище, — серая, шершавая, в зазубринах и надколах плита. Фундамент разрушенного четвертого блока. Там, над головой, — кипящий, разрушающий опоры уран, хлюпанье расплавленной стали, выбросы газа и копоти, бесцветные лучи радиации. Там, над головой, — катастрофа. Он, Накипелов, знает, — там, наверху, вой сирен, вспышки лиловых мигалок. Боевой вертолет пикирует на разрушенный кратер, кидает в пекло связки свинца и глины. «Бэтээры» в свинцовых попонах ползут по отравленной почве, подбираются к очагам заражения. Скопище машин, механизмов. Тысячи людей кидаются на станцию, обжигаются о ее радиацию. Реактор четвертого блока — чадная, раскаленная добела головня. Вытапливает сталь и бетон, медленно, плавя фундамент, оседает, проедает опоры, погружается вглубь. Ближе, ближе к первородному грунту, к грунтовым водам, к донным ручьям и источникам, бегущим в толщах земли. Коснется их, мгновенно вскипятит, обратит в раскаленный пар, рванет непомерным взрывом, выдернет из земли громадный парной котлован, подымет на дыбы всю станцию, начиненные взрывчаткой реакторы. И все небо вокруг, все села и пшеничные нивы, полноводный весенний Днепр, златоглавый Киев — все покроется мглой и отравой, станет зоной смерти. Он поднимает руку, трогает, давит, поддерживает шершавый, в зазубринах свод. Недвижность плиты обманчива. Близко, над ладонью, кипит, пузырится белая плазма. И он, Накипелов, не дает ей прожечь бетон, держит ее в ладони над своей головой. Инженер, энергетик, погруженный в кромешность строек, в пуски, авралы, в конструкции машин, агрегатов, в непрерывную, не имевшую скончания работу, он в этих вечных трудах утратил грозное, изначальное чувство, связанное с атомной мощью. Атомный век был для него все тем же веком машин, земляных котлованов, сварных и бетонных работ. Был будничной, непрерывной заботой, в которой исчезло уникальное, изменившее мир представление — энергия атома. Он, офицер запаса, имевший друзей — военных, тех, что после институтской скамьи ушли в оборонное дело: строили реакторы для крейсеров и подводных лодок, создавали взрывчатку для атомных боеголовок, обслуживали ядерный полигон в Казахстане, — он, Накипелов, из газет и телепрограмм слышавший непрерывно о возможной ракетной войне, о всеобщей ядерной смерти, не пускал эту мысль глубоко, оставлял ее на поверхности, где она, обедненная, измельченная постоянным употреблением всуе, утратила свой предельный, гибельный смысл. Стала обиходной и вялой. «Энергия атома» — звучало как банальность в устах комментаторов. Никого не волнующая утомительная формула в многословных речах политиков. Когда он узнал о Чернобыле, о случившейся аварии, и пришла из министерства заявка, вызывающая его в район катастрофы, и он спешно укладывал вещи, прощался с женой — он не думал об энергии атома. Когда из Киева, прямо с вокзальной площади, помчала его машина в Чернобыль, и вокруг зеленели леса, белели нарядные села, летали над нивами аисты, и вдруг на приборе дрогнула и пошла тончайшая легкая стрелка, и он понял — это дохнуло и дунула через поля и дали невидимая, источающая радиацию станция, это породило в нем чувство тревоги, любопытства и нетерпения, но он не думал об энергии атома. И когда в Чернобыле, в здании штаба, перед которым благоухали чайные розы и машина с цистерной медленно катила, распустив водяные усы, орошала пыль, не давая взлететь мельчайшим радиационным частицам, но казалось, она поливает розы, — когда в штабе в присутствии министра, академика, двух генералов ему давали задание — пройти под днище реактора, соорудить резервный фундамент, и он разглядывал снимки станции, развороченный, в чадной дымке реактор, полосатую трубу, проломы на кровле, тогда, продумывая инженерный план операции, он все еще не думал об энергии атома. И лишь часом позднее, когда военная машина доставила его на станцию и он увидел белоснежный застекленный брусок административного корпуса, памятник Ленину, предпраздничные транспаранты, бегущую строем роту солдат — все в масках, безликие, чавкающие сапогами в белесой разлитой жиже, транспортеры, обитые листами свинца, как бронтозавры, уползавшие в промзону; увидел, как бригады рабочих в респираторах спали вповалку у проходной и автоматчики, взмыленные, потные, кричали сквозь маски на двух полковников, оттесняя их от прохода; лишь когда промчались мимо пожарные машины, воющие, красные, с лиловыми вспышками, и молоденький, гибкий, в белой шапочке лейтенант вел его по коридорам, заставляя прижаться к стене, подальше от прозрачных, пропускавших радиацию окон, и за стеклами безлюдно и дико, освещенная тусклым солнцем, расстилалась промзона с брошенными, остановившимися кранами, бульдозерами, бензонасосами, — тогда, нырнув за лейтенантом в люк, выскочив на открытый воздух, ощутив сквозь одежду содрогнувшимся беззащитным телом поток радиации, пронзающий его, он пережил вдруг глухой, затмевающий солнце удар смятения и ужаса, сместивший пласты пространства и времени, впервые остро, жутко ощутил свое бытие. «Энергия атома», — подумал он, пробегая за лейтенантом. «Энергия атома» — уклонялся от ковша брошенного зараженного экскаватора. «Энергия атома» — нырял в тоннель, где блестела узкоколейка и мчалась из-под земли вагонетка, подгоняемая хрипом и рыком. «Энергия атома»… В Бродах он строил реакторный зал, видел, как собирают реактор, драгоценные, сияющие, из нержавеющей стали конструкции. Множество рук создавало его, холило, нежило, отдавало свои тончайшие живые энергии. Реактор казался вершиной, к которой стремилось людское сознание. Был совершенством. Походил на лучистое рукотворное светило. В Чернобыле обугленный чадный реактор разорвал свой бетонный кокон, выставил раскаленное ребро, дышал ядовитой ноздрей — обернулся злом и несчастьем, обернулся проклятьем. И Накипелов, энергетик и атомщик, впервые испытал мучительный, разрушающий душу обман. Обман профессии. Обман науки и техники. Обман цивилизации, заманившей человечество, закупорившей его в свои оболочки, заминировавшей готовыми взорваться реакторами. Это чувство обмана, чувство совершенного промаха усложнялось, становилось невыносимым, когда вечерами возвращался со станции. Сбрасывал по пути пропыленную радиацией одежду. Вставал под душ в брезентовой, натянутой у дороги палатке. Пропускал сквозь пену дезактиваторов свой зеленый «уазик». Возвращался в Чернобыль. В общежитии на койках отдыхали, спали полуголые люди, вялые, недвижные, словно оглушенные. Он ложился у окна, за которым свежо и клейко зеленели тополя. Включал транзистор. «Маяк» молчал об аварии. Но западные радиостанции вели непрерывные передачи о Чернобыле. О числе сгоревших в пожаре. О числе погибших от взрыва. О числе пораженных лучами. О женщинах, взращивающих в чреве уродов. О мутантах, готовых появиться на свет. О юношах, обреченных на бесплодие. О пашнях и нивах, потерянных навеки для плуга. О реках с ядовитой водой. О городах и селениях, покинутых навсегда. О русских атомных станциях, сулящих беду всему миру. О русских ракетах и армии, готовых к войне и удару. Об угрюмой, загнанной и забитой стране. Об угрюмом, обреченном на вырождение народе, чьи храмы осквернены и в руинах, пророки побиты и изгнаны, поля не родят, врачи не лечат, учителя не учат, женщины не рожают, мужчины пьют и бездельничают, торговцы воруют, судьи — мздоимцы, власти глухи и жестоки, и Чернобыль — страшное перед миром свидетельство вырождения системы. Последний тупик пути. Завершение русской истории. Он слушал умные, точные, непрерывные передачи. И каждая была, как игла, вонзаемая в больное беззащитное место. Он лежал пронзенный, а иглы продолжали втыкать, словно кто-то беспощадный, ведающий все его болезни и хвори, его недуги и слабости, пытал его страшной пыткой. Требовал отречения. Доводил до безумия. Истреблял волю к жизни. Он мучился, сопротивлялся, боролся. Не мог отличить правду от лжи. Все звучало как последний ему приговор. Приговор всему, что любил, из чего состоял. Чему служил, поклонялся. И только ненависть, с которой они говорили, ненависть, с которой мучили его и пытали, отрезвляла его. Спасала от искушения поверить. Рождала встречный отпор. Ему вдруг начинало казаться, что авария не случайна. Они, ликующие по поводу несчастья, знали о близкой аварии. Ждали ее и готовили. Следили из космоса, брали воздушные пробы. И едва полыхнуло над станцией, дрогнули стрелки на счетчиках, как разом включились все передатчики. Улюлюкали, винили, злорадствовали. Натравливали мир на пожарных, что гасили огонь на кровле третьего блока, падали в удушье и рвоте, погибали на операционных столах. Враг был не только там, у микрофонов враждебных студий. Он был здесь, где-то рядом. Пробрался в министерства и тресты. Проник в Госплан. Просочился в науку. Путал карты. Подсовывал гибельные, обреченные на провалы проекты. Травил моря. Сводил леса. Заливал угодья. Закладывал в программы ложные идеи. Устранял творцов. Опутал всех неразберихой и волокитой. Связал всем руки. Стиснул всех в беспомощный, недвижный, неспособный к движению узел. И надо искать врага. Надо найти врага. Вырвать с корнем врага. Разрубить ненавистный узел немедленно и жестоко, уповая на прошлый грозный, никем не забытый опыт. Так действовали на него передачи. Но так было только вначале. И мысль о коварных врагах, проникших в систему, толкавших ее к катастрофе, мысль о диверсантах, вредителях постепенно отходила, теряла свою убедительность. Уже не казалась спасительной. Спасение было в другом. Из другого чувства строился в нем отпор. Рабочие, с которыми ежедневно погружался в тесную штольню, лежавшие рядом с ним на кроватях, — их усталые руки, расслабленные, отдыхавшие мускулы, похудевшие лица, невнятные бормотания во сне. Вот кто поможет выстоять. Кто не даст погибнуть стране. На них натолкнулась беда, останавливается катастрофа. На них вся надежда. Добродушны, дружелюбны, наивны. Разговоры о деньгах и о женщинах. Не прочь побранить начальство. Матюгнуть руководство. Отмахнуться от надоевшего лозунга. Но когда случится напасть, откуда берется в них сила духа, умение работать, молчаливая готовность к жертве? Он, Накипелов, комплектовал из монтажников группу для поездки в Чернобыль. Уже знали о погибших пожарниках. Об оставленной Припяти. О прожигающем сталь котле. Он не зазывал людей, люди сами к нему сходились. Шли в кабинет, ловили на ходу в коридоре, будили ночными звонками: «Возьмите в Чернобыль!» Не спрашивали о заработках, об опасности, а только о грунтах, механизмах, о том, как идти под реактор. Один ушел в отпуск, копался под цветущими яблонями. Другой считал дни перед рождением ребенка. Третий справлял юбилей. И все решили: в Чернобыль. Шахтеры били туннель вручную, без комбайнов и комплексов, которым просто не было места среди зараженной земли. С отбойными молотками, лопатами, с ручными вагонетками, считая часы и минуты, рвались под реактор. Работали так, как прежде никогда не работали. То и дело выжимали рубахи. С полуслова, с полувзгляда понимали друг друга. Единым дыханием и стоном пробивались под блок, под взрыв, чувствуя головами накаленный урановый ком, гулы и хрипы аварии, ожидая в любую секунду, как сверху опустится, пройдет сквозь них, испепелит огромный расплавленный столб. Торопились поймать его на лету. И в этой работе, казавшейся почти безнадежной, были своя удаль и лихость, редкое, доселе незнакомое счастье. Они были готовы погибнуть, жертвовать собой за «други своя», спасали других, неведомых, спасали землю и Родину. Они и есть сама земля, сама Родина. Вот что он чувствовал в шахте. Когда был пробит туннель и монтажники с бетоном и трубами начали строить фундамент, к ним в штольню то и дело являлись академики, генералы, министры — в респираторах, робах, перепачканные жирной землей. Красные от бессонных ночей глаза. Хриплый сквозь маску голос. Стук молотков, мастерков. Лязг лопат, скрип вагонеток. И Накипелов, утомленный, едва держась на ногах, поясняя начальству ход монтажных работ, вдруг испытал на мгновение: все они, генерал, академик, министр, и он сам, Накипелов, и толкающий вагонетку шахтер, и те, наверху, солдаты, кидающиеся на уран, и пикирующий на блок вертолетчик, и другие, бессчетные, съехавшиеся на аварию, и все, безвестные, населяющие великую страну, — все они единый, нераздельный народ, готовый на жертвы и муки, одолевающий напасти и беды, стремящийся сквозь все катастрофы к неизбежному добру и цветению… Об этом на мгновение подумал, глядя на Фотиева, Накипелов — не мыслью, а моментальным страстным и горьким чувством, растягивая рот в длинную волчью улыбку. — Вот ведь какой вопрос хотел вам задать, Николай Савельевич. Сможем или нет отбиться? Пустим к себе врага на порог? В свой дом, в свою хату. В Смольный, в Кремлевский дворец. Или станем драться за каждый проулок, за каждый подвал и чердак? За звезду на башне. За флаг над дворцом. Об этом пришел вас спросить! Фотиев смотрел на его сильное, напряженное тело, готовое к непомерным усилиям. На обветренный лоб, на котором пролегли две глубокие, крест-накрест, морщины, как отпечаток противотанкового надолба. И видения Чернобыля: красное зарево над далекой вечерней станцией, собачья морда с кровавой дырой, — эти видения прошли, заслоняя лицо Накипелова. Он задумчиво ответил: — Этих пораженцев немало, и они с каждой нашей неудачей плодятся. Чернобыль наплодил не только мутантов, но и пораженцев — социальные уроды Чернобыля! Но есть и другие. Такие, как вы, Анатолий Никанорович! Вручную, с лопатой идут на кипящий реактор. С вилами и цепами — на СОИ. Я вас понимаю, ах как я вас понимаю! Быть может, и сам таков. В глубине души, в минуты отчаяния! Если затравят, затопчут, возьмут в тройное кольцо и сквозь мегафон: «Сдавайся!..» Да никогда! Лучше гранатами обвешаться и на собственную мину упасть! Как наши парни в плену в Пакистане. Помирать, так с музыкой, к чертовой матери и себя, и врагов подорвать. Вы нам СОИ на голову? Вы нас лазером на сто частей? Наши ракеты на активном участке? Наши шахты рентгеновской пушкой? Наши города и заводы с орбит?.. А не хотите где-нибудь на Чукотке, на разломе коры, — ядерный заряд в миллиард мегатонн! И себя взорвем, и ваш континент! Всю цивилизацию, и свою, и вашу, в пар, в белый дым, в огонь небесный! Ни вас, ни нас не останется. Не хотите? Не честно? Не гуманно?.. Честную войну захотели под Москвой в сорок первом?.. Вот как иной раз думаешь, когда затмит! Когда безумие. Когда выхода никакого. Я и сам, Анатолий Никанорович, себя на этой мысли ловлю. И вас хорошо понимаю… Маленький утлый вагончик. Накаленная печная спираль. Чайник с букетом пара. Пакетик с карамельками. Соотечественники собрались и беседуют. Соотечественники сошлись, чтоб попить в пересменку чаек. Сначала, как всегда, о погоде. Потом — о соседке Марии Ивановне. А уж потом, как положено, — о конце света, о бессмертии души, о судьбе государства Российского. — Но есть третий путь, единственный, спасительный. Не путь перебежчика. И не путь «истребителя танков». А творца, созидателя — путь возрождения… Есть люди, великие, — я называю их великанами. Они создают идеи, готовят теорию, спешно, денно и нощно. Чтоб успеть, не опоздать, не дать сокрушиться системе. Открыть в ней, уникальной, данной нам в историческое пользование, выстраданной и оплаканной, открыть в ней возможность цветения… Экономика. Управление. Социальная сфера. Право. Государственные институты… Все осмысливается с новых воззрений, собирается в единую живую теорию живого, творческого социализма. Она, теория, должна оживить омертвелые двутавры, заложенные в обществе полвека назад. Не вырубить, не выломать, не бросить в металлолом эти изношенные опоры и крепи, а превратить их в живые, стремительно возрастающие, постоянно обновляемые стволы и ветви. Не застывшая башня, а древо. Вот где путь открытий и творчества! Вот в чем патриотизм, служение! Не есть лебеду, не минировать себя и других, не строить на последний грош авианосец и танк, а в сверхусилии ума и творчества создавать идеи. И инженеру, и садоводу, и генералу, и священнику, и писателю, и управленцу, и главе государства, и самому малому клерку. Всем патриотам — работа! — Так в чем же, в чем же работа? В чем ваша работа, Фотиев? — Накипелов жадно, в напряжении тянулся к нему, требовал, вырывал у него признание. — В чем ваше дело? — «Вектор»!.. Одно из порождений теории. Пусть самое первое, малое. Их больше! Их бесчисленно много! Но «Вектор» первый. Он пробился, пробуравился, оплодотворил эту стройку. Начал свой рост и развитие. В утробе этой стройки уже существует плод. Он еще эмбрион. Едва заметен. Но он — уже жизнь, биение! Стройка беременна «Вектором»… Мне нужна помощь, поддержка. Чтоб его не убили. Не сделали аборт. Чтоб с ним не случился выкидыш. Мне нужна ваша помощь, Накипелов. — Какая? — Возьмите «Вектор» к себе. Его главное место не на штабе, а в цехах и бригадах, в самом пекле работы. Там его среда обитания. Там его соки, температура. Там он мгновенно кинется в рост, сотворит свое чудо… Возьмите «Вектор» к себе! — В чем его суть? Я должен в нем разобраться. — Для этого вы и пришли. Я знал, что придете. Менько не придет. И Язвин ко мне не придет. И Лазарев не придет. А вы — я знал, что придете. Я буду читать вам «Вектор». — Читайте. Буду слушать… Я тоже думал об этом. Вы правы — и инженер, и священник. И генерал, и вахтер… Всем патриотам собраться — такое время настало, — надо спасать государство. Как батьки наши спасали… — Но не ударом ракет, не слепым отпадением от веры, не ненавистью и лукавством, а великим трудом и творчеством… Продлить свой суверенный путь! Отстоять свой суверенный космос! Наш вклад в общий космос. Наше неповторимое слово! — Мои мысли!.. Читайте «Вектор», сейчас!.. — Сейчас и буду читать. И вам, и Баталовым. Вот только давайте чайку попьем. Давайте чайку с карамельками… И он, возбужденный, радостно на всех озирался. Уже не пророк, не вития, а суетливый гостеприимный хозяин. Расставлял перед всеми бумажные стаканчики, хватал с огня чайник. Готовился угощать и потчевать. И опять ему было не суждено налить в стаканчики чай. Дверь отворилась, и в белом облаке пара, напуская в вагончик гарь от проехавшего самосвала, вошли журналист Тумаков и начальник строительства Дронов. Остановились у порога, натолкнувшись на занятые стулья и лавки. — Да у вас тут полна коробочка! — недовольно заметил Дронов. — А я к вам прессу привел. Думал, вы о «Векторе» немного расскажете. — Хотелось побеседовать, — сказал журналист, всматриваясь в таблицы и графики и тут же, с любопытством, — в лица сидящих. — «Века торжество», не так ли? Тихонин, Вагаповы встали, смущенные появлением Дронова. Начали пробираться к дверям. — Останьтесь, — удерживал их Фотиев. — Всем места хватит. Потеснимся на лавке. А стул — Валентину Александровичу. А вы вот тут, на краешке! — показывал он журналисту конец деревянной лавки. — Хорошо, когда много людей! Когда коробочка не пустая! Дронов с Тумаковым уселись, и начальник строительства недовольно поглядывал на рабочих в подшлемниках, на сжавшегося в комочек Тихонина, на Накипелова, выложившего на стол малиновые кулачищи. Журналист, уловив всеобщую неловкость, попытался ее нарушить. Заговорил, обращаясь к хозяину, как бы продолжая недавний с Дроновым спор. Приглашал к участию Фотиева и, как бы ненароком, выложил и включил диктофон. — Я здесь говорил Валентину Александровичу, что сегодня, после Чернобыля, атомные энергетики — самые ненавистные для публики люди. Раньше были гидротехники, которые хотели реки с Земли на Марс перебросить, наполнить марсианские каналы. Мелиораторы, которые луга и леса губили. Архитекторы, которые памятники архитектуры взрывали. А теперь — атомные энергетики. Вами матери детей пугают. О вас писатели разоблачительные романы пишут. И вам, что ни говори, приходится с этим считаться. Еще недавно вы были самые привилегированные, неприкасаемые, а сегодня — самые поносимые. Вам стало труднее работать! — Он подкладывал Дронову диктофон, словно провоцировал его, искушал. — Здесь много поверхностного, дилетантского, — раздраженно ответил Дронов. — Все хотят писать катастрофу. Все перья пишут сейчас катастрофы. Я бы этих писателей пропустил через Чернобыль. Пропустил через Афганистан. Дал бы им хоть одну котельную спроектировать. Хоть один вахтный поселок построить. Тогда бы и разговаривал с ними на равных. Винился бы перед ними, прощения просил. А то сидят на дачах в венских стульях, слушают «Ростовские звоны», ездят по заповедникам, по «Золотому кольцу», и из своих венских кресел в нас комья грязи бросают. Мы же не лезем в их маразматические романы! В их скукоту и серость!.. Вы правы, очень мешают работать! — «Партия зеленых» очень сильна в культуре. Наше общественное мнение позеленело. Было красным, а стало зеленым! — шутил журналист, оглядываясь на Фотиева, стремясь вовлечь его в спор. — Что бы там ни щебетали филологи, а у государства были и будут инженерные, индустриальные, оборонные заботы. И каких бы собак ни вешали на инженеров, а в Арктику, на ледовый шельф, на дно океана пойдут не писатели, а инженеры. На СОИ американцам ответят не писатели, а инженеры. Это сейчас мы церемонимся, позволяем себе роскошь запрещать важнейшие инженерные проекты. Но есть, вы знаете, такая категория: «Надо!» Когда все прочие средства не действуют, когда хозрасчет захлебывается, когда подряд не срабатывает, тогда говорят: «Надо!» И разворачивают огромную стройку! Пускают Сталинградский тракторный или челябинский танковый! Когда нефть кончается, а дровами города не согреешь, атомоходы не раскочегаришь, говорят: «Надо!» — и строят атомные станции, несмотря на любые Чернобыли! Дронов был раздражен, утомлен. В кабинете, в управлении строительством, его ждали дела. Звонки в министерство, в ЦК. Переговоры со смежниками. Неподписанные приказы и письма. Ждали начальники двух отделов, чтобы обсудить ситуацию с заводом металлоконструкций, с несовершенством технической документации. А вместо этого он терял драгоценное время на досужие разговоры, нянчился с этим газетчиком, вел в присутствии посторонних несвойственные ему разглагольствования, которые к тому же заносились на пленку. — А вы? — обратился журналист к Фотиеву, чувствуя раздражение Дронова. — А как вы относитесь к категории «Надо!»? К силовому управлению?.. «Надо!» — и вот вам Тракторный. «Надо!» — и вот вам танковый. «Надо!» — и Беломорско-Балтийский канал. «Надо!» — и магаданское золото. «Надо!» — и коммунизм через двадцать лет. «Надо!» — и компьютеры в каждой избе… Как вы относитесь к этой надежной, проверенной формуле, способной и горы свернуть, и любую стройку из провала вытянуть, вы, управленец нового типа? Дронов поморщился. «Новый тип» управленца подразумевал «старый тип». И он, Дронов, в глазах журналиста и был этим «старым типом». А этот Фотиев в куцем костюмчике, без года неделя на стройке, взятый из милости по каким-то одному Горностаеву известным мотивам, этот Фотиев был управленцем «нового типа». Очевидная бестактность газетчика рассердила Дронова, и он с трудом сдержался. — Директивное управление, «силовое», как вы его называете, возможно, полезно, иногда неизбежно в том случае, когда понятно, чем управлять. Если понятна картина стройки, экономики, государства и общества в целом. — Фотиев говорил теперь медленно, сдержанно, почти бесстрастно, без недавнего жара и пафоса. — Гиганты социалистической индустрии, построенные на пустыре методами директивного управления, — есть предмет нашей национальной гордости, памятники нашей способности выжить и выстоять. Кто кидает в них камень, у того ни ума, ни сердца. Но с тех пор наша экономика разрослась непомерно и как бы скрылась от глаз управленца. Выпала из поля зрения. Окуталась дымом, тайной. Директивное управление в этих условиях невозможно и гибельно, плодит ошибки, разрушает. Управлять развитой экономикой, зрелым обществом методами диктатуры — значит постоянно травмировать их, усугублять болезнь, бить ногами больного. — В чем же, по-вашему, болезнь? — Журналист подкладывал Фотиеву диктофон в кожаном футлярчике с пульсирующим красным глазком. — Какие, по-вашему, главные симптомы болезни? — Не одна, а множество давних и недавних болезней, загнанных внутрь неверным лечением, перешедших одна в другую. Обрывки не доведенных до конца реформ. Обломки незавершенных реконструкций. Швы и рубцы скороспелых слияний. Непроверенные, противоречащие друг другу тенденции. Тысячи запутанных в огромный клубок проблем, как ком пластилина из залипших, перемешанных друг в друге цветов. И все это продолжает кружиться, мешаться, взывает, орет, требует немедленного спасения. Силовое управление, как хирург-слепец, вонзает ланцет наугад. Дронов смотрел на Фотиева почти с презрением. Не понимал, зачем ему слушать эти банальности, никак не связанные с реальной кромешностью стройки, с громадным, неизбежно мучительным опытом, который он, инженер-энергетик, подымаясь по ступенькам карьеры, копил в себе, умножал. И теперь, обладая властью, доверием государства, делал здесь, в этих льдах и болотах, государственной важности дело. Смертельно уставая, изматываясь, двигал, толкал вперед эту стройку. — Горе-лекарь лечит не болезнь, а последствия последствий болезни. Врачует язву желудка, не ведая, что она — результат нервного расстройства, а то поражается слабостью мышц, лишающей нас подвижности. — Фотиев продолжал говорить спокойным, замедленным, читающим голосом. — Поиск быстрого чудодейственного лечения, готовность идти на любой риск, на любые жертвы — людского труда, природных ресурсов, — лишь бы хоть что-то улучшилось, приводит к дополнительным заболеваниям. К срыву заданий, расточительству, погублению природы. Это касается индустрии. Это касается общества в целом. Мой «Вектор», если его ввести в этот запутанный, из обрезков и петель, клубок, обладает свойством распутывания. В этом его целебная сила. Это делается без вмешательства извне, благодаря лишь внутренней органике жизни. «Вектор» выявляет объект управления. Указывает на болезнь. Горе-лекарь надевает очки. Начинает уверенно, умно лечить. Дронов вдруг перестал его слушать. Почувствовал огромное утомление — от сегодняшнего, еще не завершенного дня, сливающегося через короткую тревожную ночь с днем вчерашним, с позавчерашним, со всем тяжелым, быстротечным, как день единый, годом, с другими, близкими, удалявшимися в прошлое годами, где — стройка за стройкой, котлован за котлованом, бетон за бетоном — громоздились плотины, дамбы, реакторные и турбинные залы и некогда было оглянуться на другую жизнь, на ту далекую, где оставалась любимая Москва, снегопад в переулке с белыми и желтыми домами, снег на лепном карнизе, черная ветка липы на фоне полукруглого окна и они с женой, молодые, любящие, не ведающие о грядущем, бродят в полутемных подворьях, проходят сквозь крохотные запорошенные дворики, пока внезапно, сочно не откроется набережная с мельканием огней, розовое, янтарное зарево Кремля и прозрачно-белый, как из литого стекла, столб колокольни. Жена весь век без него, живут и старятся порознь. Сын вырос без него, еще недавно лежал в колыбели, а уже боевой вертолетчик. Снижал вертолет над горячей африканской пустыней, где голодные эфиопские толпы, — доставлял им мешки с мукой. Пикировал на афганские ущелья, где горели и взрывались колонны, — прикрывал их огнем своих пушек. Нависал над чернобыльским кратером, ныряя в ядовитое облако, — брал радиоактивные пробы. Оставить наконец эту стройку, эти топи и льды. Переехать в Москву, куда зовут его в министерство. И пока еще есть в нем силы, последний остаток свежести, побыть хоть немного всем вместе. Наглядеться, надышаться друг другом. — Но ведь все-таки есть среди современных хозяйственников, современных управленцев такие, кто волей, мудростью, опытом двигают дело? — допытывался журналист. — Существуют настоящие хозяйственники, что называется, герои производства? — Есть миф о настоящих хозяйственниках и героях производства, — спокойно ответил Фотиев, словно не чувствовал, что его слова могут больно задеть Дронова. — Я наблюдаю здесь, на стройке, за подразделением, руководимым Язвиным. Что происходит? Недостатки организации, отсутствие материалов, перебои приводят к простоям. Рабочие бездельничают, просиживают смену в сплошном перекуре. Но ведь им надо платить, их надо кормить, чтобы они со своими семьями не умерли с голода. И Язвин им платит, смотрит сквозь пальцы на их мелкое воровство, на мелкие левые приработки. Это-то сидение без дела с минимальной гарантированной зарплатой стало для них нормой, растлило их. И вот аврал. Язвин хочет их поднять на работу, но это проблема. Они не желают, уже разучились работать. Наш «сильный» руководитель, «герой», «хозяин производства» пробует что-то сделать. Орет, умоляет, сулит заработки, хочет сломить их лень, преодолеть саботаж. Бесполезно. Постепенно он смиряется, приспосабливается к реальным рабочим. Выдумывает формулу: «У меня ведь нет других рабочих!» Рабочие видят сдавшегося руководителя и меняют к нему отношение. Открыто пользуются его слабостью. Как бы вступают с ним в сговор. И вот мы уже не имеем «сильного», волевого управленца, влияющего целенаправленно на коллектив. Не имеем и радивых созидателей, цвет рабочего класса. А сложное, взаимозависимое сочетание растленного коллектива и сдавшегося, идущего на поводу руководства. Недавние годы демонстрировали эту модель в масштабе всей страны. Обленившееся, апатичное, не желающее действовать общество и беспомощное, не занимающееся управлением страны руководство. Мой «Вектор» — одно из многих средств, которые помогут разорвать этот сговор, восстановить внутреннюю жизнь коллектива, поставить руководство в прямую, честную с ним связь. Дронов снова слушал. Но уже не возмущался, а почти соглашался. Он был прикован к стройке, как пленный к колеснице, и она, громадная, из бетона и стали, дыша огнем и ураном, волокла его, перетаскивала через котлованы и рвы, разбивала о льды, раздирала о каменья, и он торопился за ней, оставляя на льдах и каменьях клочья своей души и жизни. — Но нам-то теперь, слава богу, кажется, удастся в конце концов разорвать этот сговор. — Журналист подкладывал диктофон, малую крутящуюся воронку, засасывающую слова. — Мы говорим теперь — «человеческий фактор». Надеемся, что в нем заключен неиссякаемый ресурс производства. Веруем в то, что он вернет нам атмосферу первых пятилеток, вернет Стахановых, истинных героев труда. — «Человеческий фактор» — абстракция, как и много других сегодняшних словечек. Нельзя оперировать абстракцией. Есть отдельный, конкретный человек с его семейной и родовой историей. За каждым из нас тянется нитка истории. Один из нас сын или внук раскулаченного. Другой — комиссара. Третий — священника. Четвертый — царского офицера. Пятый— бродяги и нищего. Одного посадили в лагерь в тридцать седьмом, но его сын, несмотря на репрессии, вырос в крупного советского работника. Другой был охранником в этом лагере, стоял с пулеметом на вышке, но его внук увлекается западным джазом, молится на Америку. Общество исторично. Все, что было, две войны, гражданская и Отечественная, чистка кадров, истребление крестьян, увольнение в запас миллиона двухсот тысяч военных, диссидентство, — все это присутствует, не исчезло. Все здесь, на сцене, входит в «человеческий фактор». Кричащие, трагические общественные отношения воплотились в каждом из нас. Мы дробны, фрагментарны. В каждом множество отдельных, взаимоисключающих, но тем не менее уживающихся мировоззрений. В одной ситуации он за социализм. В другой за монархизм. В третьей он атеист. В четвертой экстрасенс и колдун. В каждом из нас множество отдельных, изолированных зон с отдельными изолированными убеждениями. И нет потребности их согласовать. Эклектичный человек! Эклектичное общество! Главная, центральная, собирающая нас идея застыла, уменьшилась, спряталась за множество других, отдельных идей. О социалистическом идеале забыли. Его как бы отложили в сторону. Поручили унылым, тусклым, незаинтересованным в идеале людям. Старички, греющие в своем валенке уголек. Но ведь человек без целостного идеала неполон! Человек, состоящий из одних инстинктов, — не полный! Мой «Вектор» — малая часть разветвленной теории, стремится формировать в конкретных, сегодняшних, исторически разобщенных людях духовную общность, единство идеала. Из отдельных нитей выткать материю, ткань. Дронов слушал, не слушал. Не было в нем раздражения против Фотиева. Была усталость, печаль. Быть может, и впрямь уже народились и есть эти новые, давно ожидаемые люди, с новым знанием жизни, понимающие, как взяться за дело? И надо им уступить, устраниться, отдать свое место. И этот говорящий, уверенный, продумавший все человек и есть настоящий новатор, которому нужно помочь, проникнуться его убеждением, понять его новую истину. Но только нету свободных сил, нету свободной минуты — тащит, влечет огромная огнедышащая колесница через все котлованы и рытвины. — Мы, привыкшие к неподвижности, оказались вдруг среди грозных, стремительных перемен. Кончилась целая эра. Государственная идея эволюционирует. Социалистическая государственность эволюционирует. Трещат, шатаются общественные пласты и фундаменты. Всем тревожно. Все чувствуют неустойчивость. Не знают, как отнестись к переменам. Перемены неизбежны. Новые идеи грядут. И нужно социальное мужество, социальный стоицизм, чтобы стерпеть индивидуальную боль и тревогу во имя общей идеи, общей целостности, общей грядущей гармонии. Во имя Родины. Эти последние слова Фотиев произнес взволнованно, обращаясь не к тем, кто его слушал, а к себе самому. Словно себя убеждал, себе желал терпения и мужества, готовил себя к неизбежным жертвам. — Очень важные мысли! — Журналист, возбужденный и взвинченный, был огорчен тем, что Фотиев умолк. — В чем же идея «Вектора»? Его основная идея? — Я заговорился, простите! — Фотиев вдруг улыбнулся, широко, виновато, почти беспомощно, будто удивился тому, что столько разных людей слушают его терпеливо, тратят на него свое время. — Я так рад, что вы все пришли! Чем могу поделиться с вами! Все расскажу о «Векторе». Но прежде попьем чай! Попьем наконец чаек! Вот Геннадий Владимирович конфетки принес. Угощайтесь! Пробрался между тесных лавок. Достал еще два бумажных стаканчика. Поставил перед журналистом и Дроновым. Налил всем чай. И все, кто здесь был, столь разные, разнесенные друг от друга возрастом, службой, несовместимым пониманием мира, изумлялись тому, что все они вместе в этом тесном утлом вагончике послушны Фотиеву. Брали бумажные, наполненные горячим чаем стаканчики, пили, закусывали карамельками зэка. Глава шестнадцатая Горностаев после штаба возвращался к себе, думал: «От «Вектора» прок несомненный. Ограниченный, но несомненный». Довольный тем, что передал журналиста Дронову, язвил: «Пускай-ка и шеф поработает на рекламу». Вошел в кабинет, где поджидала его горячая желанная чашечка кофе, усмехнулся: «Вектор» «Вектором», а дело делом». И занялся тем, что он называл «кабинетным управлением». Вызвал молодого инженера из отдела комплектации и приказал ему немедленно оформлять командировку на Урал, на металлургический завод, задерживающий поставки листового железа и арматуры. Подробно наставлял его, строго внушал мысль о чрезвычайной важности поездки, с которой стройка связывает свое благополучие, свой план, своевременный пуск блока. Старался пробудить в молодом человеке чувство корпоративного патриотизма. Добившись этого, довольный, отпустил инженера. Тут же составил несколько резких, категоричных телексов в Москву и на Урал, связанных с нехваткой металла. Затем, сев на телефон, связался с каменным карьером, откуда отгружали на стройку щебень. Там вышла из строя камнедробилка. Гневно, резко, грозя неустойками, жалобами в обком, разговаривал с начальником карьера. Тот обещал через день восстановить механизмы и начать отправку щебня. Заручившись обещаниями и не веря им. Горностаев направил в обком телеграмму о перебоях в поставках сырья. Скорректировав обнаруженные в штабе огрехи, он вызвал к себе начальника управления Цыганкова, того, что праздновал сегодня рожденье и чье управление задерживало сдачу объектов, мешало другим, тормозило всю стройку. Цыганков явился, тучный, темноволосый, с выпуклыми печальными глазами, предчувствуя неприятный для себя разговор. Горностаев оглядел его мятый, несвежий костюм, болезненное, с выражением неуверенности лицо, испытал мгновенное, похожее на брезгливость раздражение. — Прежде чем о делах, примите мои поздравления. С днем рождения! С днем ангела! Процветание семейству и дому! — Горностаев видел, как ежится, топчется Цыганков, как неуютно ему, как мучительно переживает насмешку. Но было его не жаль, а хотелось еще помучить, наказать — не за плохую работу, а за этот мятый мешковатый костюм, немытые, прилипшие ко лбу волосы, болезненное, растерянное лицо. — Я понимаю, у вас сегодня такой замечательный день. Праздник, гости. Стол накрывают, хрусталь протирают. Тосты, спичи: «Пьем здоровье главы семейства!», «Пьем здоровье любимого папочки!», «Талантливый инженер…», «Мудрый руководитель…», «И вообще замечательный человек…» Прямо слышу эти тосты, будто сам сижу за столом, хотя меня и не приглашали. Горностаев чувствовал страдание Цыганкова, его беспомощность, зависимость. И эта молчаливая беззащитность раздражала все сильней. — Но вы, надеюсь, понимаете, что мой вызов лишь отчасти связан с вашим домашним праздником. Ни минуты не сомневаюсь в том, что вы замечательный, не имеющий себе равных муж и отец. Однако ставлю под сомнение ваши достоинства инженера и руководителя. Цыганков что-то пытался сказать. Не знал, куда девать руки. Его отечное лицо начинало краснеть. Глаза выпукло и страдальчески блуждали по сторонам, искали, за что бы зацепиться, натыкались на улыбающееся, красивое, презирающее лицо Горностаева. Тот внимательно, зорко следил за его страданием. Определял его меру, доводя до необходимого уровня. — Понимаю, есть чувство самоуважения, заставляющее нас праздновать собственные именины. Есть чувства семьи и рода, которые просыпаются в нас в дни семейных торжеств. Но когда, спрашиваю я вас, проснется в нас чувство ответственности за общее дело? Если это дело к тому же государственной важности, требует всех сил, всего интеллекта, всей личной и профессиональной совестливости. Где они в вас, Цыганков? Где профессиональная и корпоративная совесть? Горностаев пользовался этим приемом: человек, на которого устремлялась его воля, кого он хотел склонить к своим целям, заставить работать и действовать, этот человек подвергался им «обработке». Следовало породить в человеке смятение, беспомощность, чувство полной зависимости от него, Горностаева. Такой «обработанный», смятенный, униженный человек слепо и преданно выполнял поручение. Обретая былую целостность, былую уверенность по мере выполнения задания, связывал эту желанную целостность с ним, Горностаевым, с выполнением его поручения. И теперь Цыганков проходил «обработку», разрушался, терял свою волю. — В свое время, если вы помните, я выдвигал вас на эту должность. Предлагал поручить вам управление. Хотя и тогда, признаюсь, меня смущал уровень вашей компетенции. Но я надеялся, что живая работа, живое дело, доверие руководства помогут вам. Вы наберете калорий. Увы, мне начинает казаться, что я ошибся. Вы довели управление почти до развала. Вы самый отстающий. На штабе всех собак вешают на вас. Вы не сумели расставить людей, организовать двухсменную работу, использовать технику. Вы, простите, неважный инженер и никчемный руководитель. Так, может быть, вам следует добровольно подать в отставку? Пока не поздно, положить на стол заявление? — Не совсем так, — пробовал лепетать Цыганков. — Не все, как вы говорите… Вы же у меня забрали людей, кинули на реакторный зал… А кран и бетононасос перевели на дизельную станцию… Теперь я виноват!.. Если верить показаниям «Вектора», не я один отстающий!.. И вам, Лев Дмитриевич, выставлена на экране «двойка»! — Не мелите чушь! — резко оборвал его Горностаев. — «Вектор» — это пузырь, моя выдумка. Надувная японская кукла с лицом руководителя фирмы. Бейте ее и плюйте, если это вас тешит. А потом, освободившись от стресса, извольте работать. Вот что такое «Вектор»!.. Еще раз спрашиваю: вы намерены работать? Или для вас работа — это вечные именины? Вы хотите со мной работать? — Хочу… — потерянно говорил Цыганков. — Мне нужно людей расставить… — Берите стул и садитесь! Разработаем график работ. Меняя тон, подавив в себе раздражение, Горностаев положил на стол лист бумаги и спокойно, терпеливо, дожидаясь, когда Цыганков полностью поймет его мысли, стал разрабатывать ритм работ на неделю. Расставлял механизмы, регулировал смену бригад. Убедившись, что составленный график усвоен Цыганковым, видя, как тот бережно, благодарно складывает и прячет в карман исчерканный лист, Горностаев поднялся, пожал ему руку, вдохновляя на трудное дело. — Я верю в вас. Вы сумеете справиться. Если что, приходите немедленно. Будем вместе думать… А «Вектор», но это между нами, конечно, — это надувной крокодил. Надувная женщина, которую берут моряки в дальнее плавание… И еще, напоследок! Я понимаю — рождение, праздничный стол, все такое! Но я вас прошу, вечером будьте на стройке. Лично проверьте заступление смены. И работу второго крана. А гости вас подождут! Оставшись один, Горностаев прошелся по кабинету. Дело было сделано с блеском. Нерадивый Цыганков был разрушен, измельчен в кучу праха и вновь воссоздан в действующую целенаправленную личность. И личность эта станет действовать в направлении его, Горностаева. Он совершал обход строительства. Наблюдал движение работ, вторжение в бетон и железо принятых на штабе решений. Одни из этих решений проникали глубоко, меняли картину стройки, отзывались треском отбойных молотков, рокотом шлифмашинок, синим пламенем сварки. Другие разбивались о незримую стену, умирали и чахли, и рабочие слонялись без дела, курили, их инструменты бездействовали. Словно чья-то невидимая сила пресекала стремление людей к действию. Горностаев вступал в короткие злые контакты с прорабами, начальниками участков, стремясь толкнуть, опрокинуть стену, внедрить свою волю в медленное шевеление металла, в отсветы огня, электричества. Станция открывалась ему в своих ежедневных, набираемых малыми долями превращениях. Черно-коричневая, сумрачная, склепанная и сваренная, переполненная холодными ржавыми глыбами, в кучах мусора, в какофонии визгов, ударов и скрежетов, станция была уже начерно собрана. Уже была станцией. Была громадным рукотворным изделием, воплотившим свой изначальный замысел, свою идею. Еще несколько месяцев, проведенных в этих ударах и скрежетах, и она преобразится, сложится в окончательное, до последнего шва и стыка единство. Наденет драгоценные бело-серебряные ризы, разноцветные сияющие оболочки, и бессмысленная какофония звуков превратится в стройный могучий хор бессчетных подшипников, невидимых, заключенных в сталь водопадов, жаркого дыхания пара. Станция была его детищем. Была им любима. В краткие минуты, когда оставался один среди непомерного пространства машинного зала и косые лучи били из железного неба, он ощущал величие совершаемых здесь усилий, красоту людского труда и замысла. И его нескончаемая, черновая, денная и нощная работа получала свое высшее, в величии и красоте, воплощение. Он чувствовал себя неуставшим, свежим, ведающим. Сквозь всю неразбериху, кажущийся хаос предвидел неизбежный, поминутно приближающийся миг, когда реактор в свой легированный нержавеющий корпус примет стержни урана, операторы у огромного пульта, среди бессчетных миганий и вспышек, нажимая осторожно на клавиши, выведут замедлители, и начнется мерное, рассчитанное на годы горение, таинственное, сокрытое от глаз превращение земных веществ и энергий, уловленных людскими руками. Бестелесный поток электричества польется по проложенным в небе руслам, от мачты к мачте, от одной высоты к другой. Непрерывные, струящиеся над землей синусоиды, одевающие опоры в прозрачное сияние корон, в непрерывные стеклянные трески стрекозиных трепещущих крыльев. Он знал и предчувствовал среди предстоящих дней этот долгожданный, единственный — день пуска. Знал, что встретит его полновластным хозяином стройки, ее главой и вершителем. «Моя, моя станция!» — думал он, шагая вдоль машинного зала. Подымая глаза вверх, вдоль ржавой трубы водовода к высоким туманным пролетам с шатрами дымного солнца, он вдруг увидел птицу, живую, залетевшую в металлический грохот. Она носилась под сводами, натыкалась повсюду на острый металл, обдуваемая жаром и свистом. Ошалело металась, ослепшая, оглохшая, ударялась о стену огня. Врывалась в сварку, озаряясь ртутным свечением. Влетала в облако пара, обожженная, теряла цвет. Падала вниз и снова взмывала, тянулась к туманным лучам. В нее били и стреляли из сотен стволов, окружали разящей картечью. Она дымилась, теряла перья. Искала путь обратно, к чистому небу, к дождям, дубравам и гнездам. Но не было пути обратно. Кругом была колючая сталь. Навстречу ей грозно и мощно катилась балка крана и гудел, рокотал мегафон. Птица была уловлена. Ее поймают, умертвят, напылят на раскрытые крылья тончайшую пудру металла, приварят к арматуре. И она, недвижная, жестяная, украсит собой плафон в диспетчерском зале. Станет сверкать и искриться среди огней индикаторов. Горностаев смотрел на птицу и вдруг подумал об Антонине, с нежностью, с болью, с желанием тотчас увидеть. Оглянулся и увидел ее. Она шла по машинному залу рядом с Фотиевым, обращая к нему смеющееся лицо. Что-то ему говорила, что-то веселое, вызывавшее на его лице улыбку. Он наклонился к ней, отвечал. Два их смеющихся лица были близки, обращены друг к другу, отражали одно другое. И не было среди этих зеркальных отражений, среди улыбок и слов, не было места ему, Горностаеву. И он, почти натолкнувшись на них, остолбенел. Испытал мгновенный удар боли, тоски, Хотел было кинуться прочь. Удержался. Смотрел, как они удаляются, шаг в шаг, близкие, нужные друг другу. Вспомнил пережитое недавно на лесной морозной дороге, те же ревность, боль, унижение. Свое метание по ночному заледенелому городу, когда напрасно звонил ей по телефону, останавливался перед ее домом, направляя пылающие фары в ее окно. Порывался подняться, останавливаемый страхом застать у нее другого. Все это повторилось теперь, только больней, разрушительней. Горностаев смотрел, как они удаляются, легко и весело, касаясь друг друга. Голубая сварка помещала их на мгновение в прозрачный куб света, и они замирали в этом хрупком живом свечении. Он собрал в себе силы, желая повернуться и уйти, отдалиться от невыносимой боли, от источника страдания. Но вместо этого пошел следом. Чувствовал свое расстояние от них, удаление или приближение, как усиление или уменьшение боли. Они обогнули длинное, уложенное в асбестовом кожухе тело турбины, похожее на сфинкс. Исчезли. И Горностаев быстро, крадучись, почти бегом, обогнул турбину, стремясь их опять увидеть. Увидел. Они переходили через стальную трубу водовода по железной маленькой лесенке. Фотиев подал ей руку. Она оперлась на нее, словно переходила ручей. И этот ее жест, очень женский, готовность, с которой она приняла его помощь, заставили Горностаева задохнуться. И он обморочно подумал: «Да что же это со мной? С какой это стати?» Они повернули за высокий цилиндрический бак, обшитый зеркальной фольгой. Растворились, словно ушли в озеро. А он торопился сквозь бесцветные вспышки стального света, плыл, загребал руками, хотел их опять увидеть. Они шли теперь в сплетении труб мимо насосов, похожих на вспученные пузыри. Крохотные на стебельках циферблаты приборов напоминали соцветия — застекленные чашечки, мелкие черные тычинки, красная сердцевина. Ему было стыдно. Он подглядывал за ними, как мальчишкой в сумерках подглядывал когда-то за любовниками. Боялся, что увидит нечто страшное для себя. И желал это увидеть. Желал усиления своей муки. Станция, еще минуту назад неживая, склепанная и сшитая наспех, холодная, с пустым реактором, с ненаполненными водоводами, с недвижной, вмороженной в кожух турбиной, вдруг ожила. Действовала, содрогалась, вырабатывала энергию — энергию его боли. Вырабатывала его унижение, его ненависть. Ухала, свистела, гнала по трубам и контурам его раскаленную горечь. Крутила лопатки турбин. И тысячи стеклянных приборов сотрясались, пульсировали стрелками у красных отметок — измеряли его страдание. Он крался за ними то темными переходами, то освещенными залами. Боялся, что оглянутся, заметят его. Но они не оглядывались. Он был им не нужен, не существовал для них. Обходя вместе с ними станцию, он чувствовал ее как громадную, спроектированную кем-то машину, вырабатывающую его унижение. Ударился о железную балку. Очнулся от боли. На балке под лампой висел плакатик по технике безопасности. Нарисованный рабочий в каске указывал перстом на стальной, стянутый в петлю трос. Отпускал их во тьму коридора, глухо застонал им вслед. Сварщик в робе, неся под мышкой пучок электродов, услышал его стон, удивленно на него оглянулся. Горностаев дождался обеденного перерыва, когда работники управления покидали свои кабинеты, выстраивались у края бетонки, поджидая автобус, чтобы на час, на время обеда, уехать в город. Высмотрел среди густой, колыхающейся на морозе толпы Антонину. Оставил свою «Волгу» и весело, непринужденно, как бы мимоходом, чувствуя, что весь сотрясается от внутреннего страдания и страха, пригласил ее в машину: — Антонина Ивановна, давайте подброшу!.. Тысячу лет не виделись! Есть секретный разговор. — Это последнее он сказал для других, в толпе, чтобы не брать с собой попутчиков, а только одну Антонину. — Прошу! Видел, она колеблется, ей не хочется мерзнуть на бетонке, а хочется побыстрее в город, сэкономить считанные минуты перерыва. Он взял ее под руку и, посмеиваясь, тайно страшась, что она выдернет руку, не поедет с ним, повел в машину. Они мчались по солнечным наледям бетонки, обгоняя самосвалы, краны, чавкающие по обочине бульдозеры. Дорожа соседством с ней на этом коротком, исчезающе малом отрезке дороги, старался выглядеть легкомысленным и веселым, не спугнуть ее, а тонко увлечь. — Слушай, давай заедем ко мне, пообедаем. Ничего особенного нет в доме, я быстро сделаю сэндвичи. Есть вкусный сок манго. Есть кофе бразильский. Честное слово, поедем! — Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой. — Да ну, оставь ты — «домой, домой»! Сейчас приедем, послушаем музыку. Есть чудесные испанские записи, на два голоса. Слушаю и о нас с тобой думаю. Удивительная, легкая, солнечная музыка! Сорок минут музыки — и усталости как не бывало. Зайдем, прошу тебя! — Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой. — Ну почему у нас все — работа, работа! Давай отвлечемся. Давай на природу поедем. Завтра суббота, лыжный кросс. Ну давай вместе со всеми встанем на лыжи, пробежимся по полям, по лесам. Ведь такие кругом места чудесные!.. Или, хочешь, я позвоню сегодня в Москву, и мне достанут билеты в театр. Посмотрим какой-нибудь новый спектакль. В Москве, говорят, началась интересная театральная жизнь. Так давай в нее окунемся. Сейчас заедем, в Москву позвоню. — В другой раз, — отказывалась она. — Ну ладно. — Он сделал вид, что сдался. — Не хочешь обедать, не надо. Давай я на секунду заеду к себе, возьму журнал — обещал своей секретарше. А потом заброшу тебя. А сам отправлюсь в ресторан, пообедаю… Сейчас на одну секунду заскочим! Он свернул с бетонки к коттеджам. Остановился у своего дома. — На секундочку!.. Не сидеть же тебе в машине! Поможешь мне снять с полки книги! Он вывел ее из машины. Посмеиваясь, настойчиво торопясь, ввел к себе, в полутемную прихожую с мягким ковром, с мерцанием далекой, сквозь коридор, комнаты. Запер дверь на ключ и тут же, в полутьме, сбросив шапку, стал обнимать ее, целовать, расстегивать ей шубку поспешно, жадно. — Подожди, подожди! Ничего… Я так ждал тебя! Ты не шла! Почему? Разве нам плохо? Я с ума схожу по тебе!.. Подожди, подожди! Не бойся! — Перестань! Ты что?.. Ты сказал, на минуту! Отпусти! — Подожди, подожди! — стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. — Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо! — Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу! — Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня… — Пусти! — Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. — Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй! — Не преследовать? — Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. — А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать? — Не смей о нем так говорить! — Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну — и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей! — Не смей его оскорблять! Я люблю его! — выкрикнула она, изумляясь тому, что вырвалось у нее здесь, в темной прихожей, в чем призналась себе впервые в присутствии обезумевшего, напавшего на нее человека. — Он морочит тебя, — слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. — Он не стоит тебя. — Он лучше, выше, чище тебя. — Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. — Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя. Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку. Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум — все, из чего состоял. «Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..» Он сидел, закрыв глаза, вызывая в памяти женщин, с которыми был близок когда-то. Заслонялся ими от нее, Антонины. Оскорблял, унижал ее зрелищами своей близости с этими женщинами. Мстил ей, стремился вызвать в себе похоть, чтобы похотью, горячим, душным желанием не к ней, а к другой отодвинуть ее, отшвырнуть, спастись от боли и унижения. Тот ранний, молодой, институтский период, когда отец и мать уезжали на стройку и большая квартира у Кропоткинской оставалась ему. Студенческие их кутежи, вечеринки, когда гасили огонь, выключали музыку и, горячие от танцев, вина, разбредались по углам просторного дома. Сколько их было, веселых, доступных, приходивших по первому зову. Легкая одежда, разбросанная по комнате. Поцелуи, шепоты, легкий бег босых ног. Стоя у ночного окна, он обнимает ее при блеске шумного ливня, грохочущего полыхания молний. Ее красные губы, близкие закрытые веки, горячие дышащие плечи, круглый белый живот с темным клином лобка, подвижные нетерпеливые бедра, длинные, гладкие под его ладонями ноги, тонкие сухие лодыжки с гибкой стопой, которую он целовал, медленно, чувствуя ее биение и дрожь, подымался губами вверх, ловил ее жар, ее прелесть. Тут же, у окна, опускались на ковер с долетавшими брызгами ливня, с колыханием занавесок, и она, неутомимая, сильная, жадная, не отпускала его, пока не начинало слабо светать. Их крепкий, в изнеможении, сон. Синее московское утро. Блеск асфальта. Белые весенние чайки, летящие от близкой реки. Он вызывал их в памяти, не стараясь вспомнить имен, а только их лица, плечи, бедра, свое былое желание, которое они в нем вызывали. Его командировки, поездки на стройки. Легкомысленные, короткие, дорожные связи, которые так легко давались, так легко забывались, превращали эти рычащие котлованы, бетонные плотины и станции в ожидание любовного приключения, в постоянное любовное вожделение. Тот разболтанный старый вагон где-то за Байкалом, между Читой и Иркутском, и они с ней в купе. Стуки колес, тусклые наледи на окне, редкие задымленные, заснеженные огни. И он ее обнимает, тесно, душно. Она с силой вдавливается в него, отпечатывается в нем, входит в него острой, сладкой, проникающей силой. Выше, острее, слаще, до моментально слепящего взрыва, раскалывающего зеркало. Пролетела молния света, ее вскрик, заглушённый грохотом встречного поезда. Огонь пронесся сквозь них, умчался в снежную тьму. Оба без сил, без дыхания. Или комариный лес под Сургутом. Тесный железный балок. В оконце в негаснущих сумерках угрюмые красные огни на полосатой трубе теплостанции. Цветущие веточки багульника в банке. И она наклонилась над ним, рассматривает его в полутьме, касается его губами, кончиками пальцев, маленькими щекочущими сосками. Взяла букетик багульника, разложила цветы у него на груди. И он весь в ее власти, пусть делает с ним что желает, пусть ласкает, целует его. Он вспоминал своих прежних женщин одну за другой, не нрав, не характер, которые не успевал узнавать, а лишь выражение лиц, их позы, свое влечение к ним. Старался разбудить в себе, изнуренном, попранном, те прежние страсти, сжигавшие все мысли и переживания. Среди этого мелькания были две женщины, которые дольше других оставались рядом. Были женами. Дочь адмирала, капризная, красивая, вероломная, с которой после богатой и шумной свадьбы в банкетном зале «Праги» очень скоро расстались, и он с друзьями в шутку называл свою женитьбу «коротким автономным плаванием». И вторая жена, дочь крупного финансиста, от которой родился сын. Рос теперь где-то без него, забытый, ненужный. И с этой женой тоже скоро расстались без слез и скандалов, и он, посмеиваясь, называл этот прожитый с нею год «валютной операцией». И здесь, на атомной стройке, как только приехал, было у него несколько необременительных, скоротечных привязанностей, оставшихся ни для кого не замеченными. До нее, Антонины. И с ней, как с другими, сошелся легко, почти ее не ценил, украсил ею свой холостяцкий коттедж, не допуская мысли, что когда-нибудь сможет поселиться с ней в своей московской квартире, ввести ее в круг московских друзей. Она была не для Москвы, а только для Бродов. Была нужна ему здесь. А там, он это знал, найдутся иные, для московской столичной жизни. Так казалось ему, пока внезапно не почувствовал, что она удаляется, пропадает для него. И это удаление отзывалось болью, все сильней, все больней, пока сегодня на станции вдруг не случилось с ним это потрясение. И вон он, несчастный, униженный, сидит в своем пустом, без любимой женщины доме, стараясь населить свой дом толпами других женщин. Приближает их к себе, обнимает. Но они пропадают в его объятиях, как холодный дым, и ямина у его ног все огромней. Он вспомнил свое приключение в Нигерии, в Ибадане, где работал по контракту на строительстве станции. Ночной душный город. Вереницы вспыхивающих автомобильных огней. Глазированные листья бананов. Парфюмерный запах мохнатых, свисавших с деревьев цветов. Он пошел в ночной клуб поразвлечься, один, без знакомых, желая очутиться среди африканского незнакомого города, соблазнительного своей ночной таинственной жизнью. Там, в полутемном баре, среди танцующих гибких африканцев, он заказывал маленькие жарко-сладкие рюмочки подсевшей к нему девице. Астор — так называла она себя. Яркие выпуклые белки на черном гладком лице. Серебряный браслет на гибком запястье. Бледные нежные ладони и подушечки пальцев на смуглой руке. Она была красивая, черная, перламутровая, эта белозубая девушка из ночного ибаданского клуба. Увезла его с собой на виллу, и в такси он сжимал, ласкал ее острое колено, в нетерпении, в жадном влечении. Вилла принадлежала белому владельцу, выходцу из Южной Африки. Бородатый, ухмыляющийся, гостеприимный, он держал на первом этаже маленький бар, а верхний сдавал проституткам. И пока Астор ненадолго исчезла, Горностаев беседовал с белым хозяином, откупоривал потные холодные банки пива. Явилась Астор, повела его наверх, в просторную комнату, где стояла резная тумбочка и широкая двуспальная кровать. Сквозь неплотные жалюзи светила полная бело-желтая луна. Снаружи подъезжали машины, громко хлопали двери, раздавались голоса, тихий смех. Это приходили в соседние комнаты проститутки с мужчинами. И сквозь тонкие стены слышались их любовные стоны, скрипы кроватей, и луна светила сквозь жалюзи на беззвездном небе, пахло парфюмерными цветами и шампунем от плотных, пышных волос Астор. Он с любопытством, с вожделением разглядывал черную обнаженную женщину, искал в ней черты, отличающие ее от белых возлюбленных. Находил: длинные козьи груди, острые, торчащие врозь соски, горячие, подвижные, откликающиеся на его прикосновения бедра, густой, сплошной, очень высокий лобок, длинные тонкие ноги с пальцами, разведенными врозь. Другая волнующая его, дразнящая телесность. После того как кончилась их любовь и он оставил деньги на тумбочке, он вышел с виллы среди ночи. Усталый, чуть пьяный, шел по безлюдной улице под сверкавшей луной, наслаждаясь мыслью о своем одиночестве, о загадочности своего появления в этом ночном африканском городе, о женщине, которую только что обнимал и уж больше, сколько ему ни жить на земле, больше никогда не увидит. С рокотом мягких моторов, слепя фарами, его догнали два полицейских «лендровера». Полицейский патруль с автоматами окружил его. Крикливый, гневный сержант грубо его обыскивал, хлопал его по бокам, рылся в сумке. Уже после он понял, что оказался ночью на улице, нарушив комендантский час. Сержант собирался везти его в полицейский участок, на допрос к комиссару. Это грозило ему, Горностаеву, осложнениями по службе. Но он, в своем легкомыслии, в чувстве своей безнаказанности, неуязвимости, достал из сумки денежную купюру. Протянул сержанту. Сказал небрежно: «Сержант, я устал от ночного города. Вы мне посланы господом богом. Отвезите меня на мою виллу в Боджиджу!» Сержант колебался, смотрел на купюру. Схватил ее быстро. Приказал шоферу: «Вперед!» И потом провожал его до дверей в свете фар. Козырял, желал ему доброй ночи. Эти воспоминания оживили, взбодрили его на минуту, но не вызвали былого желания, а исчезли, породив такую тоску, такую пустоту, что захотелось крикнуть. Слезы близко подступили к глазам. «Ну заплачь, заплачь!» — говорил он себе, ожидая от слез облегчения. Не мог заплакать. Слезы не доходили до глаз, высыхали на подступах. И он чувствовал, что из глаз вместо слез исходит горячее, сухое свечение. «Почему? За что? Да как она смеет! Кто она? Дрянь! То с одним, то с другим! Шлюха!» Он испытал мгновенную ненависть. И она, ненависть, вдруг заполнила собой пустоту, истребила тоску, превратила его бессилие в потребность действия. Если недавние боль и страдание порождали бездействие, то ненависть, желание причинить боль и страдание другому взывали к действию. «А этот межеумок! Я сам же и создал его. Приютил. Купился на его честное, верящее лицо. Ненавижу! Уничтожу! Чтоб следа не осталось! Немедленно!» Он резко, сильно поднялся, обретая энергию, волю. Эта воля имела теперь свою цель, и целью было истребление врага, и враг этот был Фотиев. Нахлобучил шапку, сел в машину и поехал на станцию. Вошел в кабинет секретаря парткома Евлампиева. Тот завершал разговор с агитатором, развернувшим на столе лист ватмана с красной надписью: «Молния». — Вы заняты, Евгений Борисович? Всё громы и молнии мечете? — Горностаев насмешливо, с легчайшей неприязнью взглянул на агитатора, вытесняя, изгоняя его. И тот уловил неприязнь начальника, стал быстро скручивать ватман. — Да мы уже все с Евгением Борисовичем обговорили подробно. — Агитатор вышел, оставив их вдвоем. — Женя, слушай! — Горностаев, едва захлопнулась дверь, подсел к Евлампиеву. — Я хотел тебе сообщить как секретарю и как другу. В сущности, пустяк, но решил тебя информировать. Я прикрываю «Вектор». Цирк завершил гастроли, и дрессированного верблюда отправляют в соседний город. — Как прикрываешь «Вектор»? — не понял Евлампиев. — Напротив, мы хотели дать ему «зеленую улицу»! Распространить на тресты! — Ерунда. Его не нужно распространять на тресты. Его нужно закопать в землю. И я пришел тебе об этом сказать. — Но ведь ты сам привел Фотиева! Сам ратовал за «Вектор»! Убеждал и меня, и других! Как прикажешь тебя понимать? — Я привел этого празднослова, верно. Ратовал за «Торжество века». Ну, поторжествовали — и хватит. Сейчас не в моде торжественные марши, а в моде марши погребальные. «Века погребение» — вот о чем сейчас пишут в статьях и романах… Ну ладно, шутки прочь!.. Он сыграл свою роль, этот «Вектор», помог нам отбиться от нападок Кострова, помог отбиться от прессы. И на этом он кончился. Вред от него стал превышать пользу. И дальнейшая игра в «Вектор» становится не просто скучной, но и вредной. — Нет. Может, ты все-таки торопишься? — не соглашался Евлампиев. — Шарахаешься из крайности в крайность? Только что я разговаривал с Дроновым. Он был скептически настроен к «Вектору», но сегодня вдруг высказался о Фотиеве с энтузиазмом. Значит, проникся идеей! Не уверен, что Дронов захочет погасить экраны, которые ты зажег. — Как зажег, так и погашу. С Дроновым поговорю, объясню. Но сейчас, перед разговором с Дроновым, хочу, чтоб мы были с тобой единого мнения. — Да чем он тебе мешает, Фотиев? Мало ли какие почины у нас значатся! От них проку нет, но мы их терпим. А здесь как будто польза, явная польза. Объясни, в чем дело! — Я тебе удивляюсь, Женя! Секретарь парткома, профессиональный политик, чья работа — делание политики, понимание политики. А ты словно оглох, ослеп. Да не ты один! Вы все, профессиональные, два десятка лет жили в тепличных условиях. В сущности, били баклуши, утратили вкус к политике. На вас никто не нападал. Вы ни от кого не отбивались. Вы были послушными исполнителями. И, извини, утратили вкус к политической борьбе, которая, как вам казалось, вся в прошлом. А она, голубушка, вся в будущем, и будущее уже началось. Мы вступили в период открытой, яростной, предельной политики! — Так это или нет, я не знаю, — уязвленный поучением, ответил Евлампиев. — Но я не понимаю, почему именно «Вектор» Фотиева знаменует начало яростной, предельной, как ты говоришь, политики. Не понимаю, прости! — Прощаю и объясняю. Внедрение в производственную и общественную практику, застоявшуюся, закостенелую, застойную, как мы говорим, внедрение непроверенных быстродействующих стимуляторов ведет к разрушению. Экономика, это мы уже видели, в масштабе стройки или целой отрасли разваливается, превращается в ничто, и ее собирают заново на прежних основаниях ценой огромных экономических трат. В обществе, если его разрушить столь же быстро, неизбежно возникнет реактивный отпор, и оно, разрушенное, опять соберется в целостность, потратив на разрушение и на восстановление свои лучшие силы. «Вектор» дестабилизирует всю систему управления стройкой. Делает стройку неуправляемой. Нам очень скоро придется совершить колоссальное усилие, чтобы вернуть ей хоть какую-то управляемость. Придется, если угодно, совершить «военный переворот» с введением «комендантского часа», чтобы ликвидировать возникающий хаос. А это дорого стоит! Экономически дорого! Политически дорого!.. Пойми, в случае «Вектора» мы имеем дело не только с демагогией, но и с активной политикой! Ее цель — разрушение! Сейчас, я предсказываю, начнут плодиться самые разные «векторы». Их будет множество, под разными именами. Все они выпорхнут в одночасье, как термиты. Станут точить, разъедать, перегрызать сосудики, жилки, дробить, перетирать все в пудру, в труху, чтобы дерево источилось и рухнуло! И поверь мне, чтобы сохранить лес, потребуется «лесная охрана»! Потребуются санитарные рубки! Потребуются лесники с топорами! Зачем нам они, зачем? Чтобы этого не случилось, я призываю тебя закрыть «Вектор». Мы должны прозреть как политики. Вовремя увидеть антиобщественный, антигосударственный, не боюсь сказать, антисоветский характер «Вектора». Увидеть раньше, чем его увидит твое руководство в обкоме. Раньше, чем увидят люди из «лесной охраны». Горностаев говорил убежденно, жарко. Искренне верил в свои слова. Был озабочен состоянием общества. Желал одоления трудностей. Отрицал, отвергал тех, кто явно и неявно строил козни, мешал мучительному, насущному делу обновления. Только оно, обновление, двигало им. За него он боролся и бился. И вдруг в самый яркий, пылкий момент его речи возникло лицо Фотиева, сегодняшнее, на станции, счастливое, улыбающееся, обращенное к Антонине. И мгновенная ненависть, затмевающая глаза, ввергающая в косноязычие, в хриплый клекот и брань: — Да я бы их сам! Не стал ждать! К красной, к кирпичной!.. — Но я полагаю, — осторожно возражал Евлампиев, стремясь понять Горностаева, не понимая его. — Полагаю, тебе будет трудно мотивировать запрет «Вектора» именно теперь, когда официально призывают к новшествам, к новым методам управления, к самодеятельности и самоуправлению. Ведь именно так ты вначале представлял всем «Вектор». И он как будто начал обнаруживать все эти свойства. Запрещая «Вектор», ты борешься с официально принятыми тенденциями! — Да нет, мой дорогой! Никто не обвинит меня в ретроградстве. Проверенные, предлагаемые наукой методы, рожденные в умах специалистов, ученых, — да, я за них. Жадно за них хватаюсь. Партия может на меня рассчитывать. Ты можешь на меня рассчитывать. Я против авантюр, рожденных в умах сумасбродов и дилетантов. Авантюры с атомными станциями, авантюры с обществом кончаются Чернобылем. Я не хочу, чтобы здесь, в Бродах, повторился Чернобыль! Не хочу, чтобы в совершенный технологический проект был заложен социальный, управленческий дефект, который в один прекрасный день подымет на дыбы наш долгожданный второй блок. И снова, затмевая свет, помимо всей логики, всех самых убедительных доводов, возникло лицо, счастливое, улыбающееся, на зимней дороге в полутьме автобуса, куда он шагнул, стремясь к Антонине, и вдруг увидел Фотиева, его счастливое лицо. — Ты хочешь, чтоб нас постиг здесь Чернобыль? Чтоб мы ответили за новый Чернобыль? Я не позволю, чтобы здесь, в Бродах, у меня на глазах закладывалась катастрофа! А ты позволишь? Ты хочешь это позволить? — Да нет, не хочу, конечно! — соглашался Евлампиев, подавленный его натиском. — Но все-таки объясни, почему такой резкий в тебе поворот? Я это тоже должен почувствовать! — А ты еще не почувствовал? Не почувствовал, как власть у тебя уплывает? Как у тебя из-под носа при всем честном народе с твоего же благословения власть отбирают? Это удивительная выдумка — «Вектор»! Без выстрелов, без штурмов, без декретов власть отбирается тихой сапой, под шелест бумажек и цветных фломастеров. Красный, синий, зеленый… Красный, синий, зеленый… И вот ты уже без власти. Ты уже лишний. Власть не твоя. Ты дискредитирован. На выборах, которые предстоят в связи с назначением нового начальника стройки, а Дронов, ты знаешь, уйдет, и нового начнут выбирать, — на этих выборах нам не увидеть победы! «Вектор» нас сделает дураками, вредителями, настроит против нас коллектив. Он — орудие предвыборной кампании, и орудие это не в наших руках! Тебя выводят за скобки. У тебя отнимают решающее слово. Потом отнимают кабинет. Потом телефон. Потом отнимают машину. Потом выселяют из коттеджа и лишают брони на московскую квартиру. Тебя открепляют от нашего спецбуфета и переводят в общую столовку. Ты не можешь взять без очереди билет на самолет и на поезд. Не можешь взять путевку в приморский санаторий. Не можешь поехать в Брюссель на симпозиум. Все это у тебя отбирают! И добро бы в общий котел. В общепролетарскую, как говорится, копилку. Нет же! Это все перейдет к другому, к тому, кто захватит власть. Он поедет в твоей машине. Поселится в твоем коттедже. Завладеет твоей женщиной. И ляжет вместе с ней в твою, но уже не твою постель. И снова ненавистное, знакомое до последней черточки лицо в первый день их знакомства, «верящее», «честное». И по этой «вере» и «честности», по глазам, губам, щекам бритвой крест-накрест, со свистом. Он молниеносно рассек, изрезал фотографию ненавистного лица, снова обретая возможность говорить и дышать. — Не он власть, а я! Ты, мы — власть! У нас наука, у нас образование, идеи. У нас опыт, не только наш, а отцов, дядьев, дедов. Мы эту власть добывали, пестовали из руин, из дерьма, из безвластия, из хаоса, бойни, резни. Эта власть у нас в генах, она генетическая, сословная. Я государственник, а не он. Я всю жизнь по стройкам, по пустыням и льдам. Создаю энергетику, качаю для страны энергию. Без жены, без детей, без угла. Дни и ночи без сна. Строю станции. Моя власть, мое государство, за которое жизнь отдам. Они нас хотят очернить, взвалить всю вину, облить помоями. Дескать, мы загубили страну, завели государство в тупик. Вранье! На них кровь, не на нас! Их деды расстреливали офицеров, дворян, а отцы — тащили в ГУЛаг ученых, запирали в шарашки конструкторов. Их деды библиотеки и усадьбы сжигали, а не наши. А теперь все на нашу голову. Не выйдет! Мы, инженеры потомственные, индустрию в лапотной, в сопливой, в лучинной стране создали. Мы армию сколотили, дали ей самолеты и пушки, которые бомбили Берлин, утюжили Восточную Пруссию. Мы в космос вышли. Паритета с Америкой достигли, выдавили их из Мирового океана, поставили их себе вровень. А теперь на нас грязь льют… Нельзя допустить их к власти! Развалят все, что накоплено по крохам. Экономику развалят. Армию развалят. Партию развалят! Государство развалят! «Советы без большевиков!» «Право на забастовку!» «Вся власть учредительному собранию!» Их тьма, поверь. Фотиев — тварь, букашка, москит. За ним — тьма-тьмущая! Журналистики-копатели! Писателишки, киноведы. Статейки, филистерские басенки. По кусочку отгладывают, по крошечке! Глядь, и нет государства. Бойня, бунт, свинство… Я тебя предупреждаю, прошу. Требую! Будь вместе со мной. Или будем вместе бороться, или порознь погибнем. Ты понял, что я говорю? Он надвинулся на Евлампиева, теснил его лбом, взглядом, жарким дыханием. Требовал немедленного ответа. И тот, ошарашенный, соглашался, сдавался. — V Хорошо, я согласен. Но ты должен знать, что без Дронова тебе не удастся ликвидировать «Вектор». Он пока еще хозяин стройки и, мне кажется, начал симпатизировать Фотиеву. Дронова не обойти! — Да я и не собираюсь его обходить. Я поговорю с ним, и он меня прекрасно поймет. Замминистра Авдеева проводили наконец на пенсию. С честью, с помпой, с дорогим подарком, но, в сущности, вытолкнули взашей. Это место предназначено Дронову. А я, что тут лукавить, я займу место Дронова. Мне, без пяти минут начальнику стройки, виднее, какие управленческие методы предпочтительней. Мне и тебе, секретарю парткома, моему коллеге и близкому другу, тянуть эту стройку. Тебе, Женя, милый, должны быть близки мои намерения, мой стиль руководства. «Вектор» не может нас с тобой поссорить, не так ли? — Конечно, нет, — окончательно сдался Евлампиев, но все еще сохранял осторожность. — Однако тебе, чтобы заручиться согласием Дронова, нужно идти к нему с поддержкой Лазарева и Менько. Чтобы и Язвин был за тебя, и Накипелов. Чтобы все они выступили вместе с тобой против «Вектора». — Ты умница, Женя! Конечно же и Язвин, и Менько, и другие. Они выступят против. Но на тебя-то могу я рассчитывать? — Нам вместе работать. Вернувшись в свой кабинет, Горностаев тут же вызвал секретаршу. — Вы, конечно, еще не отправили телеграмму в обком по поводу нечеткой работы карьера? — Уже подготовила, но еще не отправила, Лев Дмитриевич! — оправдывалась секретарша. — Так вот и не надо. Порвите ее. Пригласил к себе молодого инженера из отдела комплектации, того, что направлялся на металлургический завод, на Урал. — Командировку отменяем, — сказал он дружелюбно. — С металлом дело решится. Занимайтесь по собственной программе. — И, видя огорчение инженера, собравшегося в путь, готового постоять за честь родной стройки, пошутил: — Вам еще представится случай пострадать за народ! Желаю удачи! Затем позвонил начальнику карьера, извинившись за утренние резкие слова. Сказал, что еще на день-два щебня хватит, но все же с ремонтом камнедробилки лучше не тянуть. «Посмотрим, как «Вектор» обеспечит металл! Как Фотиев обеспечит щебень! На два-три дня стройка захлебнется, и никто не скажет, что «Вектор» делает погоду на стройке!» На мгновение ему стало не по себе. «Да что это я? Сам, своими руками… Палки в колеса… Песок в подшипник… Ведь это саботаж!.. Вздор! Потеря двух дней — ничто перед потерей стратегических позиций!.. Тактика, умная тактика, и не более… Пусть увидят, что «Вектор» порождает хаос…» Вызвал Цыганкова, с кем грозно и круто разговаривал за срывы графика. — Я утром был слишком резок, извините меня. Я еще раз обдумал ситуацию на вашем участке. Вы не виноваты в задержках. Вы действовали правильно. Предложенные мною изменения в расстановке бригад и техники ни к чему не приведут. Отменяйте их. Давайте выждем. Пусть подтянутся остальные подразделения… Да, и еще! Ведь у вас сегодня день рождения! Гости, праздничный стол. Конечно же вам не нужно оставаться в ночную смену. Поезжайте домой. И примите мои поздравления, от души! Он встал и искренне, крепко пожал Цыганкову руку. Видел, как тот благодарен, сбит с толку, готов принять любые его наставления — весь в его власти. — Никого ко мне не пускать! — приказал по селектору секретарше. Положил перед собой лист бумаги. «Фотиев» — начертил он крупно в одном углу. «Дронов» — в другом. Ниже, в ряд, написал имена: «Язвин, Менько, Накипелов, Евлампиев, Лазарев». Под ними, на расстоянии — «Горностаев». Соединил себя с теми, что были выше, а тех линиями подключил к Дронову, а от Дронова в сторону Фотиева провел сильную заостренную стрелу. Смотрел, зло сощурив глаза. Аккуратно, печатными буквами вывел: «Антивектор». Тихо рассмеялся. Зазвонил телефон. Вызывала Москва. Говорил его дядя, работник Совмина: — Ты знаешь печальную новость? Замминистра Авдеев умер. Позавчера проводили на пенсию, а сегодня умер. Целая эра в энергетике кончилась. Ты понимаешь, чем это пахнет? Дронов в хорошей форме? Ты готов к переменам? — Готов, — сказал Горностаев. Представил: где-то в Москве, в просторной квартире, на диване лежит тяжелое мертвое тело замминистра Авдеева. Его мясистый нос, выпуклый лоб, подбородок. Московский день светит на это большое, неживое лицо. Глава семнадцатая Они лежали на тесной теплой кровати в длинных лучах морозного желтого солнца. Чашка на столе тихо светилась. Хлеб еще не был убран. Оставалось время перед началом смены, драгоценные минутки, когда она рядом, ее большой дышащий живот, ее белое близкое лицо и его рука под теплым ее затылком. Он чувствует ее дыхание, ее знакомые запахи, и такая нежность, такое бережение, предчувствие близкой, им уготованной радости. Они уже втроем, он, она и их неродившийся сын. Он уже с ними вместе. Бьется его маленькое сердце. Он слышит их. Присутствует среди них. Они живут для него, окружают его своими жизнями. Так чувствовал Михаил Вагапов эти минуты, лежа с женой в своей тесной, заставленной комнатке. Слышал звуки голосов в коридоре, гулы и окрики общежития. Не хотел, чтобы это время кончалось, эти длинные янтарные лучи за окном, белое сияние чашки, ноздреватая ржавая буханка, близкий слезный блеск темных глаз на большом округлом лице жены. — Ты ноги себе прикрой, а то, не ровен час, простудишься. Тебе нельзя простужаться. Я на работу уйду, а ты потеплее укутайся, валенки надень, два платка намотай и ступай погуляй. Подыши свежим воздухом. Только не ходи к дороге, там скользко, еще упадешь. А иди в сквер, там хорошо, снежно, тропинки протоптаны! — Он заботился о ней, накрывал ей ноги лоскутным деревенским одеялом. И она благодарно ловила его осторожную, тяжелую, смуглую руку своей белой и мягкой. — А я все думаю, Миша, голову ломаю, как мы мебель в квартире расставим. Куда стенку, куда диван, куда столик журнальный. Расставлю, успокоюсь, вот-вот засну. Нет, не так! Опять просыпаюсь! Переставляю, передвигаю. Хочу, чтоб уютно было… Неужели, Миша, у нас будет своя квартира? Не верится даже! — Почему не верится! Мы работаем, мы живем, ребенка рожаем. Кому же давать-то? Погоди немного, я и машину куплю. На юг вас повезу. В море будем купаться. — Я девчонкой была, в школу еще не ходила, а уже представляла, как матерью буду. Как детей заведу, домом своим заживу. Конечно, по-детски это все представляла, по-смешному. А все равно готовилась. Забиралась в палисадник, в кусты. Там у нас сирень росла густо. А под ней земля без травы. И я в земле под сиренью дворцы себе подземные строила. Стеклышками их разноцветными выкладывала, лоскутками, пуговками. Представляла, что это мой дом и я там живу со своими детьми, и никто нас не увидит, не тронет, не обидит. Много там у меня было дворцов понастроено. Наверное, и сейчас сохранились. А ты-то думал, что отцом, мужем станешь? Небось и не думал? — Если честно сказать, не думал. Я до армии на девчонок совсем не глядел. Как провожали, в первый раз с Валькой, соседкой, потанцевали. Она меня ждать обещалась, писала сначала, а потом перестала. Уехала из деревни на фабрику и замуж вышла. А я, когда пацаном был, другим занимался. В войну играли, по садам лазали, в лесу кротов ловили, на рыбалку ходили. С Сережей, с братом, сделали лодку из алюминия. Красивая, белая. «Манюней» назвали. Почему «Манюня»? Знал бы, «Еленой» назвал. — Мне твоя деревня понравилась. И мать твоя с первого взгляда понравилась, и брат, и тетка. Хорошо меня встретили. А тебе мои сразу понравились? Ты их вроде сначала стеснялся. — Вы воронежские, мы тверские. Общий язык не сразу найдешь. — Мы-то с тобой сразу нашли! Танцевать меня пригласил, чего только не молол! Ну, думаю, языкастый. Пойду за него. Говорливый, не скучно будет! Она засмеялась бесшумно, заколыхала большим, полным телом. И он счастливо закрыл глаза, вспомнил прошлогоднюю вечеринку, когда с ней познакомился, танцевал, удивляясь своей говорливости. И внезапно, после первого танца, решил, что не нужен ему никто, а только она. Вот кто поджидал его целых два года, пока он ходил по горам, подрывался на минах, выпрыгивал из горящей машины, ловил на мушку голову в мохнатой чалме, вносил в вертолет пробитого пулей товарища, задыхался на растресканной, пыльной земле, кричал беззвучно от страха, когда очередь рыхлила, буравила гору, подбираясь все ближе к его беззащитному телу. Вот кто ждал его эти два года. И он танцевал, говорил в тот вечер без умолку, зная, что все у них свершилось, все, что было задумано, — и этот зимний солнечный день, ее дышащая налитая грудь, близкое их ожидавшее чудо. — Ты знаешь, Миша, что я думаю. Все время думаю, думаю… Вот мы с тобой жили не вместе, порознь. Родились, не знали друг друга, чужие были. А теперь вот здесь, — она положила на живот свою руку, — здесь мы вместе, навсегда, на веки веков! Жизнь свою проживем, умрем, следа от нас не останется, а все равно будем вместе. Будем с тобой всегда обнявшись… И наши родные, твои и мои деды, твои и мои прабабки, они друг друга не знали, никогда не встречались, а теперь вот встретились. Все они здесь, во мне! Вот какая я, правда? — Как земля. Все в тебе. Всех в себе носишь, — усмехнулся он. — Мои-то папа и мама всю жизнь бок о бок. Живут, не расстаются. Любят друг друга. Все друг другу рассказывают. Никогда не ссорятся, обнимаются, целуются, как мы с тобой. Вот бы нам так прожить! — А мой отец плохо жил с матерью. Пил, кричал на нее. Даже бил. Она с ним счастья не знала. Терпела ради нас с Сережей. Плакала часто. Я отца не любил. Он ушел от нас, бросил. Куда-то на Север уехал. Ни слуху ни духу. Не знаю, жив, нет? Есть ли отец у меня? — А все равно, и твои, и мои — вот здесь, у меня! Твои деды, они кто были? Ты мне о них не рассказывал. — Я и сам мало что знаю, никогда не видел. Один дед на войне погиб в штрафном батальоне. Чем-то он там проштрафился, провинился. Их под Сталинградом на пулеметы пускали. Пробьешься сквозь пулеметы, ранение получишь — прощен. А не пробьешься, убьют — все равно прощен. Вот его и простили, только неживого… Другой мой дед после войны на лесоповале работал, деревом его задавило. Помню, на чердаке фуражку его нашел лесную, с двумя дубовыми веточками. — А мой один дед всю войну прошел и жив остался. И сейчас живет. Он про войну не рассказывает, не любит. Мама мне говорила, он в атаку сам не ходил, а в окопе сидел с пулеметом. Если наших вперед пошлют и они струсят, назад побегут, он по ним, по своим, из пулемета бьет. Не дает отступать… А другой мой дед, инвалид с детства, с сухой ногой. В магазине торговал керосином. При немцах, говорят, лавочку держал. Его после войны судить хотели, но из-за сухой ноги пожалели. Он на переезде под поезд попал. Ну а прадеды твои кто? Прадедов помнишь? — Чего-то помню. Дядька мне рассказывал. У него альбом есть. Там всей родни фотографии. Мы в школе музей открыли, фотографии пересняли. Один мой прадед был в Конной армии, трубачом у Буденного. Так и снят на коне с трубой… Говорят, был храбрый. В самую гущу лез, ему саблей трубу разрубили… А еще один прадед колхоз устраивал. Председателем был. Тоже в школе в музее висит. Одни говорят, хороший был председатель, при нем колхоз богато жил. А баба Вера бранила его. Говорит, безбожник, церковь разорил, иконы пожег. И народу много из села повыгнал. Кулаков в Сибирь сослал. Это я о прадедах знаю. — А мой один прадед, я тебе по секрету скажу, в белой армии был, храбро воевал против красных, а потом с женой, прабабкой моей, за границу уехал. Там и исчез. В Турции, что ли, или в Румынии. От него у нас крестик царский остался. Отец его в шкатулке хранит, бережет. Я в детстве с крестиком этим играла… А другой мой дед купцом был в деревне. Дом имел каменный, амбар, лавку. Его раскулачили, в Сибирь сослали. Может, твой прадед моего деда в Сибирь и сослал. — Да нет, они в разных местах жили. Твоего другие сослали. — А я в деревню ездила, дом видала. Дом хороший, кирпичный. Там теперь сельсовет, красный флаг висит… Ты слышишь, слышишь? — сказала она. — Слышишь, как торкает?.. Вот, вот опять! — Кто? — Да сын твой, вот кто! Она взяла его руку, положила себе на живот. И он, пугаясь тяжести своей темной, привыкшей к железу ладони, держал ее почти на весу, накрывая живот. И вдруг под рукой, сквозь тепло и дыхание, почувствовал короткий живой толчок. Раз, другой. Сын узнал его отцовскую руку, отозвался на его прикосновение. А в Михаиле страх, изумление, сладость и горячая нежность. Держал на весу ладонь, и под ней текли незримые, бесконечные вереницы живших прежде родных. Стреляли, рубились насмерть, умирали, проклинали друг друга. Исчезли с земли, но тайно живут в его нерожденном сыне. Примирились в нем, согласились. Стремятся обратно в жизнь. Выводят сына в этот свет, в этот воздух. — Боюсь я, Миша! — Чего боишься? — Всего боюсь… Войны боюсь. Неужели, Миша, будет война?.. Лежу ночью, слушаю, как в животе у меня он шевелится, пятками бьет. А сама думаю: а вдруг уже ракеты летят? Уже выпустили их, и они на нас в ночи налетают? И такая жуть! Куда кинуться, в какое поле? В какой лес? В какой подпол? Переждать, когда огонь по всей земле пройдет, тогда и выйти и родить? А где же нам жить, если везде одни угольки? — Да не будет войны, одни угрозы! Им ведь тоже жить охота. У них там тоже женщины беременные есть, и у генералов дочки, и у президентов внучки. И богатство у них большое накоплено, тоже терять неохота. Ракеты, они ведь в обе стороны полетят. Конечно, страшное дело, но, я считаю, войны не будет. Не думай о ней! Вредно тебе думать о страшном. — На станции с тобой живем, рядом с атомом. И воду пьем, и воздухом дышим. Тут ведь, на станции, он у нас зародился. Вдруг атомный ребеночек у нас с тобой получится, какой-нибудь больной, ненормальный? Или станция вдруг взорвется? Вон как в Чернобыле! Куда бежать? Успеем ли? Я все прикидываю, как нам до железной дороги добраться, его уберечь! Все бегу, все спасаюсь, от беды его уношу! — Да нет, не будет такого. Воздух чистый, вода чистая. Я с врачом разговаривал. Пробу берут каждый день. Все нормально. И взрыва не будет. Там, в Чернобыле, дураки сидели, с техникой не умели работать. Такого не повторится. Я реактор сам собираю, знаю. У него защита. Чуть что, весь уран отключают. Реактор новый, надежный. Не думай о страшном. Тебе страшное чудится, и ему тоже чудится. Ты ему нервную систему портишь. Вон мне в детстве сон снился, что с неба на меня огонь льется. А это мама, когда ей рожать, на пожар смотрела, на головешки летящие. Нельзя тебе о страшном! — А вон что пишут, читал? Что природы уже совсем не осталось. Мы-то еще с тобой на цветы лесные глядели, из ключа воду пили. А ему не достанется! Все леса спилят, все цветы подавят, всю воду замутят. Где ему играть, на что любоваться? На железки да камни? Он и будет железный и каменный! А я хочу, чтоб он добрый был. Я каждое утро хожу на белый снег смотреть. И на звездочки. И пластинку купила с русскими песнями. И сказки с рисунками. Смотрю, слушаю. Пусть он доброты и красоты набирается. — Вот и умница. Ты на красоту смотри и о плохом не думай. А я тебя от плохого, от злого сам заслоню. Я это умею, ты знаешь. Я двужильный. Работать могу. На хлеб нам всегда заработаю. И в обиду не дам! Он сжал сильно веки, словно заслонил видения, грозящие бедой. Сжатыми веками держал их на дне своих глаз. Тот короткий огненный взрыв, подбросивший вверх лейтенанта. Размытое чернобородое лицо, надвигавшееся на мушку прицела. Хрупкое тело Еремина, пробитое стальным сердечником. Пикирующий вертолет, вбивающий в гору снаряды. Все это было в нем, на дне его глаз. Стреляло, стонало и выло. Стремилось наружу. И он сжимал плотно веки, не пускал сквозь них видения беды. — И еще боюсь, что умру. Мне врач говорил, трудные будут роды. Как-то не так он лежит, и будет трудно рожать. У меня подружка была, Тамара, в школе вместе учились. Такая веселая, бойкая. Парни за ней, как пчелы, вились. Сразу четверо замуж ее хотели взять. Она вышла за парня из соседнего дома. И все хорошо — такая ходила здоровая, веселая. Платье себе сшила колоколом, чтобы живота не видать. «Я, — говорит, — на тряпичную бабу похожа, которую на чайник сажают». А рожать стала — и умерла. Ребенок выжил, а она умерла. Может, и со мной такое случится? Боюсь я, Миша, боюсь! — Да ну перестань! Ты вон какая сильная, большая! Родишь хорошо. Роддом у нас в Бродах хороший. Чего зря себя мучаешь? — Ты, Миша, почаще будь дома. Уходишь, а я боюсь. Вдруг без тебя случится, ты и узнать не успеешь. Ты, если уходишь, все равно обо мне думай. Где бы ты ни был, а думай. На работе — думай. С друзьями — думай. С девчонкой какой-нибудь — тоже думай. Я теперь толстая, некрасивая, ты меня и разлюбишь. Вон сколько девчонок незамужних, красивых. Возьмешь да уйдешь к другой! — Да ну, перестань. Охота тебе говорить. — Нет, ты послушай. Я тебе хотела сказать. Когда я пойду рожать, ты будь рядом со мной. И думай обо мне, думай, думай! Чтоб боль мою взять на себя! Чтоб я не умерла! А если умру, ты сразу не женись, немного один поживи, чтоб ребеночек наш окреп. А тогда и женись. А его в свою семью забери, не отдавай в детдом. Пусть с тобой растет. И жене своей прикажи, чтоб его любила, не обижала! — Да что ты такое говоришь, миленькая моя? Что ты мучаешь себя понапрасну? Не думай об этом! Все будет у тебя хорошо! Нельзя тебе сейчас волноваться. Давай о другом! О чем-нибудь хорошем и добром! Он гладил ей волосы, шею, грудь. Склонялся над ней. Касался губами ее живота. Медленно, нежно дышал. Вдыхал в нее свою горячую жизнь. Берег ее, окружал нежностью и любовью. И от этой любви и дыхания ее глаза потемнели, наполнились обильно слезами. И он целовал на щеках ее бегущие соленые слезы. — Миленькая, любименькая, все будет у нас с тобой хорошо! Встал, прошел к шкафчику. Порылся в ящике, добираясь до красной картонной коробки, где хранилась память об афганском походе. Медаль «За отвагу», осколок мины, извлеченный из предплечья военным хирургом, и зеленый полупрозрачный камень на цепочке, в серебристой оправе, найденный на горной тропе. Украшение женщины-горянки или амулет наездника. Там, в Афганистане, он носил на себе этот камень вместе с маленькой сплющенной гильзой, где хранились его имя и солдатский номер. Суеверно надевал на себя амулет, считая, что камень сохранит его от вражеской пули. Теперь он принес амулет жене и бережно, осторожно надел ей, положил на грудь. Камень, коснувшись живого женского тела, потеплел, засветился, наполнился сокровенным сиянием. — Носи его постоянно. А рожать пойдешь, скажи врачам, чтобы они его с тебя не снимали. С ним и рожай. Он и от боли, и от хвори, и от всякой напасти. Он меня сберег и тебя сбережет. И все у нас, миленькая, будет с тобой хорошо! Она держала в ладони его руку. Камень тихо светился на ее груди. И слезы текли и текли из ее темных расширенных глаз. И он боялся их тронуть губами. Только шептал: — Все будет у нас с тобой хорошо! Глава восемнадцатая В подвальном помещении дома, в дворницкой, было жарко, накурено. Хмуро горела лампа в решетчатом защитном чехле. Труба в асбестовом кожухе пролегала вдоль стены, уходила вверх, в потолок, обогревала дом. В углу стояли лопаты, метла, скребки, тускло светился тяжелый лом. На длинном столе валялись окурки, огрызки. Мокро мерцали стаканы, недопитая бутылка. На табуретках и лавках сидели разгоряченные, распаленные собутыльники, умолкнувшие на мгновение после выпитой сивухи. Чесноков, завладев бутылкой, придвинул ее к себе. Ярко, остро взглядывал. Улыбался короткими влажными губами, из-под которых виднелись крепкие желтые резцы. Худая немытая шея была обмотана засаленным красным шарфом. Чеснок часто дышал, поднимал плечи, озирал комнату, и казалось, он ищет, во что бы вцепиться, что бы сломать. Такими веселыми, нетерпеливо-зоркими были его глаза, отточенными, готовыми к укусу резцы. Напротив него сидела деваха, хозяйка дворницкой. Она была пьяна. Волосы в мелких кудряшках растрепаны. Большие, распухшие от работы руки отдыхали на столе, играя корочкой хлеба. На открытой шее голубели стекляшки бус. На плечи, прикрывая мятую кофту, был наброшен платок. Лицо ее, милое, усталое, в веснушках, в легких тенях у глаз и у губ, было деревенским девичьим лицом. Она радовалась своему опьянению, обилию людей, тесноте теплой комнаты, за которой был ледяной, застывший город, лед на тротуарах, закованные водостоки, запорошенные улицы, где ожидала ее тяжелая, до самой ночи работа с ломом, скребком и метлой. Тут же, за столом, умостился здоровенный детина, вялый, с тяжелым лошадиным лицом, покрытым угрями, с маленькими сонными глазками. Он мял, растирал в кулаке окурок, качал головой, будто сокрушался по поводу какой-то им совершенной оплошности. И оплошность эта была связана с асбестовой трубой, где что-то текло и булькало. Именно этот звук томил его и тревожил. Рядом с ним не сидел, а ерзал, дергался, суетился худой, нервный малый. Торчали во все стороны его колючие волосы, оттопыренные уши. В нем горел беспокойный пьяный зуд. Он ухмылялся, шептал, вскидывался на всех иронично, словно подбивал их на остроту, на шутку, на веселое, бесшабашное дело, раздражаясь тем, что все медлят, не видят его удали, молодечества. Пятый гость дворницкой был крепкий парень с набыченной шеей, белыми выпученными глазами. Улыбался, не закрывая металлические легированные зубы. Поглядывал на всех как бы снизу. Брал пустой стакан, опрокидывал его, ожидая появления капли. Обнюхивал, ставил обратно. Все они были в том опьянении, когда кончились первое благодушие и согласие, желание друг другу добра и блага и наступали раздражение, беспокойство, стремление к поступку и действию. — Он меня купить хотел, Горностаев, сука! Пожалел меня, бедненького, облученного! Милость оказал! В машину рядом с собой усадил, рюмку водки налил! Спаситель, начальничек добрый, сволочь! — Чесноков скалился, жарко дышал, качал бутылку. Остатки самогона плескались. Остальные следили за этим плесканием, мучились видом невыпитого зелья. — Он роль играл! Так ведь и я играл! Я ведь артист, режиссер! Психологию знаю! Я ему, сволочи, благодетелю, еще покажу! Я ему в замок-то гаражный воды налью! Пусть ключ потом вставит, с паяльной лампой лед пусть вытапливает! А то меня, как нищего, дальше порога в дом не пустил! Рюмку водки поднес! Ну прямо барин, помещик! Сволочь такая! — Чеснок, давай наливай! — раздраженно торопил худой, с растрепанными волосами малый. — Чего оставлять на день? Выпьем — и ладно! Тогда и расскажешь. Давай, говорю, разливай! — Ты, Гвоздь, заткнись! Жди, когда нальют. Если просишь, проси деликатно. Ты опять на мои пьешь, а когда на твои пить будем? Ты когда мне поставишь? — Ты же знаешь, Чеснок, я пустой. Жрать не на что. На работу не берут, откуда возьму? Будет у меня густо, и я поставлю, — оправдывался малый, и впрямь похожий на кривой заостренный гвоздь. — Зачем тебе ждать, когда на работу возьмут? Я тебе на стройке фанеру показывал. Почему не взял? Раз, машину подогнал, побросал десяток листов — и айда! Сейчас бы ты угощал, а не я! Почему фанеру не взял? Казенное добро сам бог велел пропивать. — Да я бы всю станцию пропил, не знаешь меня? — хохотнул виновато Гвоздь. — Меня ведь за что турнули? Два манометра отвернул и вынес. А мастер, сука, заметил. Чуть под суд не отдал. Ну налей, Чеснок, будь человеком! — Давай, Чеснок, разливай! Ну ее в зад! Додавим и успокоимся. — Малый с лошадиной головой туповато смотрел на бутылку. Глотнул впустую. Поднял и опустил с костяным звуком темный, небритый кадык. — Давай ее просушим, Чеснок! — А ты, Всеволод, тоже меня удивляешь! — Чеснок укоризненно смотрел на просившего. — Казалось бы, человек обеспеченный, с достатком, с семейным положением. Женат, образование пять классов, умственные способности чуть ниже среднего. Мог бы при этих данных добыть червонец! Ну у Лидии своей из чулка бы вынул. У тебя замечательная профессия — грузчик. Хорошая трудовая биография — три года в мебельном диваны и шифоньеры таскаешь. Могли бы тебе и премию дать, а ты бы с этой премии нам, товарищам своим, бутылку поставил. А ты, Всеволод, жадный. Все в дом, к Лидии тащишь. За это она тебя в чистоте держит. — Да какой к Лидке? — удивился, не понимая шутки, парень, рассматривая свои черные, немытые ладони, покрытые костяными мозолями. — Аванс почти весь пропил. Лидка в меня молотком кинула, вот сюда попала! — Он осторожно тронул макушку. — Вот все, что осталось! — Он вытащил из кармана засаленного пиджака два медяка, окисленных от пребывания в сырости. — Он не врет, — поддержал Всеволода третий, с металлическими зубами, все так же оскаленными, словно парень боялся обжечь о них губы. — Я видел, как Лидка ему в череп молоток метнула. Звук был такой интересный, как по роялю. Плесни, Чеснок! — Я плесну, — пообещал Чеснок. — Не выливать же! Я своим товарищам всегда последний рубль принесу. Я денег не коплю, правда, Катюха? — Он обернулся к дворничихе, которая все это время тихо, не слыша их, улыбалась, оттягивала на шее синие бусы, что-то невнятно шептала. — Я вон ей принесу, Катюхе! Тысячу рублей принесу, как обещал. И вам принесу! Мне приятно, когда товарищи мои пьют, гуляют. Я и на вторую работу устроюсь, еще больше буду вкалывать, чтоб мои товарищи без денег не сидели, могли б хорошо выпить, закусить. Но и товарищи мои пусть меня уважут, сделают приятное. Повеселят меня хоть немного! А то скучно. Скучно так жить, мужики! Сделаем что-нибудь хорошее, полезное! Чтобы люди на нас посмотрели и сказали: «Вот это парни! Вот таких парней нам не хватает!» Давайте что-нибудь сделаем, а, Кусок? — обратился он к металлическим зубам, и их хозяин ухмыльнулся. Понимал его, принимал его игру. — Съешь стакан, Кусок! Ты это любишь, умеешь! Кусок взял стакан, повертел, прицелился. Ухватил стальными зубами край стекла. Сжал с хрустом. Откусил кромку и, чавкая, дробя стекло, стал жевать, раскрывая рот, обнажая язык, на котором шевелились зерна стекла, пузыри слюны и крови. — Что ты делаешь, дурак? — вскрикнула, приходя в себя, Катюха, с ужасом закрывая ладонью рот, глядя на другой рот, окровавленный, чмокающий и хрустящий. — Что ты с собой сотворяешь? Помрешь! — Он не помрет! Герои не умирают! — восхищался Чеснок. — С такими парнями что может случиться? Такого парня в Америку по телемосту показывать. Они должны нас знать! Должны протянуть нам руку. Кусок, ты уже заел. Теперь выпей! — Он отобрал у Куска стакан. Плеснул в него из бутылки. И тот, дожевывая, сплевывая в ладонь красную, с мелкими осколками, слюну, выпил. — Дурак ты, дурак! — горевала Катюха, глядя на стеклоеда. — Там тебе все изрежет. Болеть будешь. — Наши люди боли не боятся, — ликовал Чеснок. — Их стеклом режь, огнем жги, только крепче становятся! Правда, Всеволод? Покажи свой коронный, огнеупорный номер! Покажешь, налью! Всеволод хмыкнул, заморгал подслеповатыми глазками, вставленными в длинную, костлявую, с отвисшими губами голову. Выложил на стол черную, похожую на кусок асфальта руку. — Жги! — протянул Чесноку. Тот одну за другой запалил три спички, вдавливал их горящими пышущими головками в ладонь Всеволода. Спички втыкались, впивались в его мозоли, и запахло горелым копытом. — Чеснок, какой же ты гад, фашист! — кинулась на него Катюха, норовя ударить кулаком. Но тот с хохотом увернулся, поймал ее руку и больно вывернул. — Пусти, крыса. Крыса зубастая! — Ты смотри и любуйся! — отпустил ее Чеснок, поглядывая на черную с торчащими спичками ладонь. — Когда Севу будут допрашивать, где, мол, штаб партизан, Сева им ничего не скажет! Выпей, Сева, за подвиг! — налил ему из бутылки, и тот, выпятив губы, выпил, издав кадыком все тот же щелкающий звук — переброшенной на счетах костяшки, — Ну а тебе что придумать, Гвоздь? На что ты горазд? В прошлый раз паутину съел. Оригинально! Да здесь у Катюхи паутины нету. Без штанов тебя на мороз пустить, что ли? Опять же Катюху обидим. Она этого не любит. Ладно уж, так и быть! — Чеснок вынул складной, с пластмассовой ручкой нож. Раскрыл. Приблизился к Гвоздю. Тот послушно подставил голову. Чеснок отрезал ему большой клок волос, причинив боль, потому что Гвоздь вскрикнул, схватился за голову. — На-ка, выпей! Без наркоза стричься не можешь! Выпей, Гвоздик! Оставшееся в бутылке поделил поровну себе и Катюхе, и та, морщась, закрыв глаза, выпила, ахнула. Чеснок следил с наслаждением, как она часто дышала, остужала ожог самогона. Выпивка возбудила компанию. Чеснок, хозяин стола, довольный спектаклем, хвастливо витийствовал: — Он меня, видишь ли, хотел купить, обыграть. Он думал, Чеснок работяга, доходяга чернобыльская! Пожалел, пригрел доходягу. А я режиссер, артист! Я сам пьесы ставил и на сцене играл. Если б захотел, знаменитым стал. Телевидение два раза приезжало снимать, плюнул на все — скучно! Жизнь — вот мой театр! Вы мои артисты! И будем играть, будем пить, будем баб любить!.. Катюха, поцелуй меня! Он потянулся к дворничихе. Захлестнул ее своим шарфом, потащил к себе. Та отбивалась, сердилась, рвала его шарф. — Пусти, Чеснок! Не стану тебя целовать! Ты противный! Я бы тебя на порог не пустила, да замерзла с ломом работать. Выпить было охота. А сейчас прогоню! Пусти, а то прогоню! — Это уж твоя такая доля, Катюха, с ломом работать. Тебе с ним, как с мужем, жить. Лом Иваныч! Всю жизнь проживешь и детей от него народишь. Такие железные детишки, аккуратные! И в гроб с тобой лом положут, не только в постель. Такая твоя доля! — Гад ты, Чеснок! Ненавижу, — пьянея еще больше, тоскуя, сказала она, с трудом подымая на него бледно-синие, измученные, без ненависти, а с тоской и усталостью глаза. — Плохой ты, Чеснок! — Найди хорошего! — хохотал он, довольный этим безвольным, беззащитным взглядом. Обнял ее, целуя в открытую шею. в голубые стекляшки. — Или Лом Иваныч, или я, Чеснок Ника нор ыч! Компания гудела, говорила бестолково, бессвязно. Наполняла дворницкую смехом, хрипом. Труба в асбестовом кожухе хлюпала, дрожала. Казалось, сквозь нее проносятся звуки всех проходящих в городе пьянок, льются в отстойник. — Чеснок, еще выпить охота! — Сева с трудом поворачивал костяной короб своей головы, в котором слипались, спекались глазки. Превращались в малые мутные слезки. — Выпить охота, Чеснок! — Да что я вам, поило-кормило? — возмутился тот. — Нет у меня ничего, вот рублевка осталась! — Он вытащил смятый рубль, кинул на стол, дунул. И рубль полетел прямо Севе в лицо. — До получки три дня! — Нет, Чеснок, — упрямо требовал Сева. — Надо бы к бабушке Фросе сходить. Пусть нацедит бутылочку. У ней, у бабушки Фроси, завсегда первачок найдется. Я тебя сегодня на такое дело веду, а ты жмешься! Бутылку жаль! — Да нет у меня, только это! — злился Чеснок. — Вон возьми у Катюхи платок, снеси бабушке Фросе, будет бутылка! А о деле нашем молчи. Меня сцапают, и ты загремишь… Катенька, дай нам платочек! Мы бабке Фросе снесем и бутылку достанем. Еще посидим, погуляем. Дай нам платочек! Он нотянулся к ней, ухватил платок, дернул с плеч. Но она, очнувшись, резко, зло ударила его по рукам. — Не тронь! Как шарахну по башке! Не тронь платок! Я его берегу. Мне его мама на дорогу купила. «На, — говорит, — тебе, дочка, на счастье. Чтоб носила и дом помнила. А если будет тебе плохо, возвращайся, всегда тебя, дочка миленькая, с радостью примем». Она стянула с плеч платок, рассматривала узоры. Приблизила лицо, словно вдыхала чуть слышные, оставшиеся запахи родной деревни. Дыма, травы, молока. Качала головой. Глаза ее слезно блестели. Она положила платок на колени, локти на стол, голову на ладони. Покачиваясь, причитала: — Зачем из деревни уехала? На что понадеялась? Дом у нас большой, живи на здоровье! Работы сколько угодно! На ферму с мамой ходить или в полеводы к Евдокии Петровне… Жених был Коля Платохин. Любил меня, жениться хотел… А я что хотела? Этого, что ли, хотела? На пьяные ваши рожи смотреть? Сивуху горькую пить? Ломом по льду стучать? Уеду назад в деревню! Денег скоплю и уеду! Платье куплю, дубленку. Подарки всем накуплю и уеду. А то пропаду здесь. Пропаду я здесь, пропаду! Она причитала, закрыв глаза. Качалась на табуретке. Чеснок подмигнул Гвоздю, указывая на платок, тот понял, кивнул в ответ, нацелился. — Понимаю тебя, Катенька, понимаю! — сочувствовал Чеснок, вкрадчиво, жалобно подхватывая ее причитания. — Хорошо бы тебе вернуться. А деревня-то ваша красивая? Красивые есть деревни! Ваша-то как стоит? — Наша? — Она встрепенулась, выпрямилась. Поверила Чесноку. Устремилась туда, куда он ее повел. Прочь от этого заваленного окурками стола, от мокрых битых стаканов. — Наша красиво стоит! На горе. По одну сторону поле, по другую — лес. И речка внизу течет. Если рожь посеют, поле желтое. Если клевер — красное. Один год желтое, другой — красное. И много во ржи васильков! Она сидела прямо, смотрела далеко, улыбалась. Гвоздь тихонько тянул с ее колен платок. — Давно я, Катенька, по живой траве не ходил. Все по бетону да по асфальту. Босиком бы по землице мягкой и теплой! По траве-мураве! Как бы хорошо походить! — Хорошо! — улыбалась она. Улыбалась от мысли одной. Верила ему, была ему благодарна. — Дождик как пройдет, и клевер красный станет. Медом пахнет! Зайдешь в поле, вода на ноги летит, в каждом листочке серебряная капля лежит. Идешь вся мокрая. Хорошо, чисто! Гвоздь медленно, аккуратно тянул за платок. Откидывался, когда она к нему оборачивалась, притворялся пьяным. Вновь, щуря глаза, тянулся к платку. — Молочка бы попить парного! — продолжал Чеснок. — Водку пьем, себя травим. Зачем? Молочка бы попить с недельку! Сразу бы здоровье вернулось. Что может быть лучше парного? Она шла на его манок. — У нас корова Варька. Сперва ее в стадо гоняли, а потом перед домом пасли. Я ее выведу, где травка погуще, костыль вобью, и она на веревке ходит, щиплет. Днем приду, перенесу костыль, где травка подросла, и снова ходит, щиплет. А вечером мама доит. Я приеду в деревню, молоко пить начну. Сразу щеки красными станут. Чего я здесь ем, пью? Одно порченое. А там домашнее, свежее. Молочко, сметана! Отдохну, поправлюсь, красивой стану! Я красивая была. Коля Платохин говорил: «Ты, — говорит, — самая красивая!» Он любил меня и теперь любит. Вернусь — сразу замуж возьмет! Платок тихонько скользил, уплывал с ее колен. Гвоздь, весь настороже, весь в охоте, тянул за цветастый кончик. Чеснок подмигивал ему. Наклонялся к Катюхе, мечтал вместе с ней. — А что, и возьмет! Свадьбу сыграете. Я свадьбу деревенскую видел. Не то что здесь, в ресторане. Там обычаи — ряженые, молодых зерном посыпают. А у вас посыпают зерном? — Посыпают, — радостно подтвердила она. — И зерном посыпают, и ряженые, и песни поют. Старухи собираются и песни поют, величальные. Отдельно жениху и невесте. За песни старухам рублевки дают, сладким вином поят. А когда на подарок молодым собирают, поднос достают и тоже деньги бросают, кто сколько желает. Которые в город уехали, все равно в деревню приезжают свадьбу играть. Весело, хорошо! Хочешь — в доме танцуй, хочешь — на улице! Просторно, красиво! Гвоздь стянул платок. Скомкал его, засунул себе под полу. Боком, косолапо, изображая пьяного, потянулся к дверям. Накинул ватник и выскользнул. Двое других. Сева и Кусок, наблюдавшие за всей операцией, беззвучно смеялись. Потешались над легковерной Катюхой, над Чесноком, что ее морочил. — Я тебе денег достану, Катенька, — обещал Чеснок. — Купишь подарки. Купишь платье себе. Поедешь в деревню. Нечего тебе здесь пропадать! Ну что здесь хорошего? Ни с кем не поговорить, душу никому не откроешь! Разве можно так? Одна-одинешенька! — У меня есть кому душу открыть, — тихо улыбнулась она. Смутилась, словно проговорилась о сокровенном. Колебалась, стоит ли раскрывать свою тайну. — Кому же, Катенька? — выведывал Чеснок. — Кому ты душу свою раскрываешь? — С вами-то поговорить не о чем. Вы на смех подымете. Я и говорю ей. Веронике. Я ей все говорю. Она и слушает, и отвечает. — Это какая же такая Вероника? — А в мебельном Вероника! — хитро усмехалась Катюха, радуясь его недогадливости, тому, что и ей наконец можно над ним посмеяться. — В витрине сидит Вероника. Золотая, красивая! Я ее Вероникой зову. — Манекен, что ли? — прыснул Чеснок, предчувствуя для себя новую возможность потехи. — Баба золотая. С ней, что ли, разговариваешь, когда лед долбишь? — Она не баба! Она молодая, как я. И лицом на меня похожа. Только прическа другая. Й лицо золотое. Я вечером, когда народу нет, иду к ней. Тротуар чищу, а сама с ней разговариваю. Как день прошел, кого повидала, что где случилось. Жалуюсь ей, если обидят. Прошу ее, чтобы мне повезло. Чтобы мама была здорова. Брат Сеня техникум закончил. Чтоб тетя Надя выздоровела, нога ее не болела. Чтоб мне с женихом повидаться, когда в деревню вернусь. И она обещает. Все делает, как я прошу. — Ой, не могу! — не выдержал Чеснок, корчась от смеха, охлопывая себя по бокам. — Не могу я больше с тобой! Вероника… Богиня золотая! Нашла себе богиню и молится… Да ее специально поставили, чтоб такие дуры, как ты, немытые, немазаные, некормленые, непоеные, чтоб такие дуры к ней ходили и в поклонах лбы о лед разбивали. Утку подсадную для дур придумали! Сучку золоченую. — Врешь! — вскрикнула тонко Катюха, еще не веря, что ее обманули. — Она не сучка! Она Вероника… Я ее в журнале видела. Она и в кино снималась. У нее тоже жених есть! Она с ним в Прибалтику ездила… И я на нее похожа! — Сучка, сучка она! Не живая, а бумажная. Была бы живая, я бы с ней давно переспал, — хохотал Чеснок, дергая Катюху за кофту. — Гад ты, Чеснок! Бич проклятый. Прогоню! Навсегда прогоню! — Не прогонишь! Я тебе вино приношу. — Все вы гады!.. Повешусь!.. Все мужики гады! Изрубить вас! Всем вам смерти желаю!.. Кому я теперь нужна? Кто меня теперь пожалеет? — Лом Иваныч тебя пожалеет! — надрывался Чеснок. — Ой, не могу!.. Лом Иваныч тебя, Катюха, полюбит! Вернулся Гвоздь. Вытащил из-под полы мутноватую бутылку самогона. — Вот! — похвалялся он, гордо ставя на стол бутылку. — Бабушка Фрося прислала! — Гвоздь, да какой же ты мальчик хороший! — гладил его по голове Чеснок. — Да какой же ты умненький, хороший мальчик! — Давай, мужики, разливай, — тянулся к бутылке Сева. — Закусь, закусь возьмите, — ухмылялся Кусок, полыхая своими нержавеющими зубами, протягивая товарищам огрызки хлеба. — Катюха, давай стакан! — Гады вы все! — Она плакала, дрожала плечами. Чеснок ее обнимал. Вталкивал ей в руки стакан. Поздно ночью, оставив душную, прокуренную дворницкую, Чеснок и грузчик мебельного магазина Сева выскользнули на мороз. Бубня, переругиваясь, трезвея с каждым шагом, направились к магазину. Улица была безлюдной. В стеклянной витрине, на диване, под торшером сидела злотоликая женщина. Молча, бесстрастно смотрела на пустой, замороженный город, в который ее привезли, выставили под свет ледяных фонарей. Чеснок задержался перед ней на мгновение. Усмехнулся, скорчил рожу. Но она смотрела на него, не мигая, золотыми глазами, и ему стало вдруг страшно. — Вероника, чтоб тебя! — выругался он, еще больше трезвея, торопя, понукая товарища. — Ну давай, шевелись! Портки к ногам примерзают. Они обогнули магазин. Прокрались к кирпичной пристройке, где в окне виднелся вентиляционный короб с розеткой вентилятора. — Давай доставай! — командовал Чеснок, чувствуя, как хмель исчезает и появляется озорное хищное веселье. — Подставляй! Сева отрыл из-под снега стремянку. Приставил к окну, придерживая, в Чеснок, цепко хватаясь за липкое железо, поднялся. Осторожно отодвинул пропеллер непривинченного вентилятора, за которым открывалась пустота жестяного короба. — Жди в стороне. Стремянку убери. Не засни. Слушай, когда свистну. Приставишь. Он сбросил пальто и шапку. Вытягиваясь, удлиняясь, влез в отверстие. Втиснулся в жестяной желоб и стал углубляться, вдавливаться, двигаясь, как змея, напряженно пульсируя мышцами. Пролез вентиляционный канал. Выбрался сквозь него в подвальное помещение. Осторожно, слыша шарканье своих башмаков о бетон, поднялся, вошел в магазин. Здесь было темно, тепло. Пахло лаками, деревом, тканями. В сумерках, привыкая глазами, он различил стоящие вдоль стен диваны, шкафы, кровати. Мерцали подвешенные над прилавком светильники. Витрина мягко светилась, и в ней, спиной к Чесноку, сидела золоченая женщина. Ее присутствие было ощутимо. В магазине были двое — он и она. И это его возбудило. — Вероника! — произнес он. — А вот я тебя сейчас на кровать! Он испытал к ней вожделение. Подошел, огладил ее плечи, грудь, ноги. Они показались живыми, теплыми. Желание его усилилось, и он, вытягивая шею, приблизил лицо к ее золотому лицу и поцеловал в губы. — Вероника! — шептал он. — Иди ко мне, Вероника… Чувство опасности, хмель, сумрачная пустота помещения, двухспальная кровать усиливали в нем похоть. Усмехаясь, он смотрел на ее золотое лицо, золотые ноги, золотые разведенные руки. Очнулся, тихо рассмеялся. — Вероника, Вероника, ты меня не урони-ка. — Он отошел от нее, погружаясь в сумрак торгового зала. — Не за бабой пришел, за деньгами… Грузчик Сева сообщил ему, что кассирша часто оставляет дневную выручку в кассе, не успевает сдать ее в банк. Сегодня, утверждал Сева, именно и был такой день. Инкассатор не успел появиться. Кассовый аппарат отсвечивал никелем и пластмассой. Денежный ящик был заперт. Чеснок извлек из кармана толстый складной нож. Выставил отвертку. Стал возиться с замком, выламывая древесные щепки, хрустя металлом, нащупывая отверткой стальные элементы замка. Внезапный, острый, набегающий свет ворвался, ослепил, наполнил магазин бесшумной вспышкой. Сочно, жутко блеснули подвески на люстрах, отвертка в руках, никелированный корпус кассы, золотое лицо обернувшейся женщины. Чеснок обомлел, обессилел. Смотрел, как падают, валятся в угол огромные тени. За окном прошла машина, осветив магазин лучами фар. Страх миновал. Сердце продолжало стучать. Вместо страха надвинулась тоска. Он, ворюга, отвратительный, пьяный, в промокших, раскисших сапогах, в нечистой затхлой одежде, стоит здесь с отмычкой, ломает замок, всеми отвергнутый, пропащий, живущий из последних сил. Это длилось мгновение. Женщина с золотым лицом отвернулась презрительно, не смотрела на него. Он с силой нажал отвертку, замок хрустнул, ящик открылся. В нем было пусто. Лишь валялась скомканная драная трешка. Он держал ее, рассматривал, ошалело глядя в пустой ящик. Глухая, темная злоба, близкое к истерике бешенство поднимались в нем. Его обманули — и тогда, и теперь, и всегда. Он ублюдок — так всегда его называли. Бич, неудачник, мерзкий лицом и душой, гадкий для всех, и цена ему — эта мятая сальная трешка. Хмель его кончился, превратился в лютую ненависть. Он ненавидел и желал погибели всем. И этому бездушному городу из силикатного кирпича и бетона, поставленного чьей-то угрюмой волей посреди болот и лесов. И станции, огромной, слепой, глотавшей бессчетные людские жизни, проглотившей и его, Чеснока. Ненавидел страну, пустынную, бессмысленно расползшуюся по земле, населенную нелепо и бестолково живущими людьми, то сцепившимися в клубки, то, как пар, гонимыми по суровым, невозможным для жизни пространствам. Он желал всем погибели. Чтоб взорвалась эта чертова станция, пролила на всех ядовитый огонь, спалила город, окрестность, все живое — начальников и работяг, милиционеров и шоферюг, стариков и младенцев, собак и кошек, лисиц и зайцев. Чтоб упали на эту чертову землю ракеты, сожгли дотла, вскипятили моря, вспучили ртутными пузырями океаны, сварили эту жизнь, отвратительную и постылую. Он так страстно отрицал эту жизнь, ненавидел ее, так вымаливал этот взрыв и огонь, что дрожь прокатилась по его телу и он ожидал немедленного испепеляющего удара. Но удара не было. Смятые три рубля казались насмешкой над ним. Золотая баба его обманула. Завлекла сюда, заманила, кинула ему на осмеяние мятые три рубля. — Золоченая сука! Колдунья! — Бред колыхнулся. Хмель возвратился разом. Он глухо застонал, захрипел. Двинулся к ней. Втиснулся в витрину, повторяя: — Сука, золоченая сука! — Стал бить и резать ее золотое лицо, выкалывать глаза, процарапывать щеки и рот. — Сука золоченая! По улице мимо магазина промчалась ночная «скорая помощь». Пульсировала лиловой мигалкой. И тот пульсирующий лиловый огонь выхватывал исковерканное, иссеченное, с отпавшей позолотой лицо. И в Чесноке, как бред, как близкое безумие, возникли незабытые картины Чернобыля. Едва привезли его в Чернобыль и он увидел город без обитателей, заколоченные дома, замки на калитках, военные машины с мигалками, людей в белых робах и марлевых, по самые глаза, повязках, увидел сами эти глаза, тревожные, воспаленные, наглядевшиеся за день на что-то громадное и ужасное, едва он все это увидел, как пожалел, что искусился на денежный куш в пять зарплат, и задумал дать деру куда-нибудь подальше от этого зараженного места. Или в Сибирь к геологам бить шурфы, или на Сахалнн на рыбу, или на худой конец на какую-нибудь бестолковую стройку, где нет порядка и можно бить баклуши, добывая на хлеб если не трудом, так бездельем, потихоньку растаскивая безнадзорно лежащие доски, кирпич и цемент. Еще не побывав ни разу на аварийной станции, он уже задумал побег, поджидая удобного случая, прислушиваясь к молве. Говорили, что земля вокруг станции ядовитая, нельзя ступить, а чтобы уменьшить радиацию, грунт покрывают сплошным бетоном, выстилают толстыми плитами, — на эту работу и подрядился он, Чесноков. Говорили, что солдаты в помещении станции лопатами сгребают уран, и, чтобы не погибнуть от смертельных лучей, каждому в день выпадает десять секунд работы. Говорили, что машины, побывавшие на аварии, стали радиоактивными, их отобрали у водителей, загнали на площадки, и там, на этих площадках, они будут догнивать и разваливаться, источая лучи. Говорили, что пожарники, тушившие на блоке пожар, погибли в мучениях и их хоронили в свинцовых гробах, а тем, что выжили, пересаживают спинной мозг. Говорили, что водка выгоняет из крови отраву, в Чернобыле ее не достать, а в Киев не каждый поедет. Говорили, что реактор кипит, выбрасывает газы и сажу и возможен в любой момент новый взрыв, от которого не будет спасения. Говорили, что город Припять оставлен в одночасье и в квартирах богатая мебель, деньги — энергетики жили не бедно. Говорили, что всех, кто проработал срок на аварии, помещают в госпиталь и они лысеют, теряют мужскую силу, не способны иметь детей. Все это слушал Чеснок, чутко улавливал и обдумывал. И решение удрать крепло. Когда через несколько дней его нарядили в белую шапочку, в пугающе чистую робу, выдали респиратор и на автобусе вместе с другими бетонщиками привезли на станцию, он по-настоящему испугался. Скопление техники. Урчащие, дымящие, сосущие и качающие механизмы. Красные пожарные машины с надрывной сиреной и лиловыми вспышками. Вертолеты, исчезающие за полосатой красно-белой трубой, пикирующие на аварийный реактор. Приплюснутые «бэтээры» в свинцовых попонах, медленно уползающие на станцию, в близкое неизвестное и пугающее. Множество людей, одинаковых, в масках и робах, исчезающих в чреве станции. И сама она, огромная, белая, солнечная, окруженная невидимым, пронзающим все излучением, глотающая белые толпы, похожая на громадную операционную, в которой, если заглянуть внутрь, на белом столе лежит неподвижное тело и хирурги-великаны с хрустом, треском рассекают его. Это видение было столь страшным, станция столь угрюмо на него надвигалась, валила из неба полосатую трубу, дула смертью и гибелью, что Чеснок, потихоньку пятясь, отдаляясь от бригады, зашел за грузовик с цистерной. Прохлюпал но белой разлитой жиже. Увидел отъезжающий автобус. Успел впрыгнуть в дверцу и покатил прочь от гиблого места, зная, что уж больше сюда не вернется. Но, покуда ехал по гладкому голубому асфальту, мимо зеленых сосняков, цветущих обочин, белых, мелькавших на пригорках сел, страх его понемногу исчезал. Исчезли затравленность, беспокойство, угрюмое недовольство. Он снова был вольной птицей, бродягой без кола, без двора. И эго освобождение побуждало его к озорству, порождало желание куролесить. Не просто сбежать отсюда, покинуть эти украинские, вверх дном перевернутые земли, а что-нибудь выкинуть, натворить напоследок. В селах белели хаты безлюдно, нарядно. От шоссе к ним тянулись проселки. Его подмывало побывать в этих селах, поискать и порыскать. Вдруг что-нибудь плохо лежит. Хотелось заглянуть в эти белые дома без хозяев. — Притормози-ка, — попросил он шофера. — Тут где-то наши работают! — неопределенно махнув, он выскочил на дорогу, отпуская удалявшийся, затихавший автобус. От шоссе через поле ответвлялся проселок. Стоял указатель с надписью «Беляки». Травяная обочина, зеленое поле, гряда кустов, темневший в отдалении лес были огорожены свежеотесанными столбами, натянутой на них колючей проволокой. При съезде на проселок высилась обшитая тесом наблюдательная вышка. Два солдата смотрели на подходившего Чеснока. Один говорил по телефону, другой спускался к нему по ступенькам. — Нельзя. Запретная зона, — преградил дорогу солдат. — Все будет нормально, товарищ старший лейтенант, — договаривал по телефону тот, что стоял на вышке. — Два трактора и две водовозки. А в нем, в Чесноке, по-прежнему озорство, веселое бесстрашие, желание играть и дурачиться. Он видел, что оба солдата русские. Коверкая украинские слова, придумывая и складывая их в невообразимый, создаваемый тут же язык, он сказал: — Та хлопцы, чи вы нэ бачите! Я ж мистный! 3 Биляков! Мэне ж треба до дому, до хаты! — Запретная зона. Никого не пускаем, — сурово и неколебимо отказывал солдат, невысокий, смуглый, с шелушащимися скулами, рассматривая белое одеяние Чеснока, болтавшийся на его шее респиратор. — Дак це ж мое сило! Як нас эвакуировали, мы усе покидали, уси вещи, уси харчи. Бабка дюже болие. Мэне за ликарствами послала. Заховала ликарства у хати, а теперь болие. Пустите, хлопцы. Я трохи з дома возьму и вертаюсь, — выдумывал на ходу, увлекаясь игрой. Знал, что так или иначе проведет, облапошит этих серьезных худосочных солдатиков. — Нельзя, — вмешался второй на вышке. — Зараженная зона. Вот пройдет химзащита, снимет фон, тогда возвращайтесь. Зазвонил телефон. Солдат отвернулся, стал бубнить в трубку. — Нэ можно дак нэ можно! — сокрушался Чеснок, внутренне веселясь своей украинской, бог весть откуда взявшейся речи. — Бабка дюже болие! И пошел вдоль обочины, вдоль столбов с каплями желтой смолы, с перекрестьями стальной, не успевшей заржаветь проволоки. Дождался, когда вышка скроется за кустами. Пролез под проволоку. Отцепив от робы колючку, шмыгнул в кусты и вышел на поле. — Стой! — услышал он за спиной. Оглянулся. К нему бежал солдат, тот, что разговаривал с ним под вышкой. — Как же, салага, сейчас! — огрызнулся Чеснок и помчался но полю, сильно, крепко толкаясь ногами, улыбаясь свистящему теплому ветру, чувствуя, зная, что легко убежит от низкорослого солдата. — Салага сушеная, недокормыш! — Стой! — продолжал кричать солдат, отставая, останавливаясь, глядя из-под ладони на Чеснока. А тот продолжал легко бежать, не к селу, а к темневшему лесу, сбивая с толку солдата, радуясь силе своих ног, своей удали, своему превосходству. — Салажонок недокормленный! Он постепенно переходил на шаг, успокаивал дыхание, оглядывался. Было солнечно, тихо. Поле, непаханное, поросло дерном, было усеяно редкими камнями. Он поднял один голыш, гладкий, теплый, прижал к щеке. Отбирал накопленное в камне тепло. Засмеялся. Он снова был вольный казак, сам себе голова. И никакие вышки и проволоки, никакие взорвавшиеся станции и обитые свинцом транспортеры ему не помеха. Не касались его. Остались or него в стороне. Он услышал тихий далекий стрекот. Услышал и забыл. Но стрекот усилился, приблизился. Двигался где-то в небе, кругами, за соседним холмом. Над кромкой леса возник вертолет, хвостатый, низко летящий, с пепельной тенью винтов. Прошел над полем, пересек его в стороне, развернулся и двинулся к нему, Чесноку. «За мной, — промелькнуло. — Солдаты… Телефон… Навели, салаги!» Он пригнулся, стараясь быть незаметней. Вприпрыжку, сгибая голову, забывая выбросить камень, помчался к лесу, далекому, мягко темневшему. Но слишком выделялся на поле его ослепительный наряд. Вертолет приблизился, завис над ним, наполняя небо звоном, ревом, железным снижавшимся свистом. Продолжая бежать, задирая голову, Чеснок увидел вертолетное гладкое брюхо, швы на борту, красную звезду и в глазированном блеске кабины лица пилотов, наклонившихся к нему из неба. — Суки! Не возьмете! — выдохнул он, кидаясь из-под железного, дующего ветром шатра, меняя направление бега, хрипя от напряжения, затравленный, шустрый в белой мелькавшей робе. — Суки вонючие! Вертолет снижался, давил, плющил его, растирал по земле своим отшлифованным брюхом. Рассекал винтами, утюжил, сминал. И он испытал ужас, чувствовал, что погибает, — сейчас получит удар из пулеметов и пушек. Споткнулся, упал. Резко, вьюном развернулся, лицом вверх к стальной ненавистной машине. Оскалясь, плевался липкой грязной слюной. Его опять настигли, опять травили и гнали, как волка, с самого детства. Отыскивали повсюду, хватали, чтобы мучить и бить. И теперь нашли посреди пустынного поля — схватят и свяжут, затолкают в железное чрево, вернут обратно на страшную, готовую взорваться станцию. — Не пойду! — крикнул он в грохот винтов. — Не пойду, суки!.. Стреляйте! Он испытал последний предельный ужас, затмевающий глаза слепыми бельмами. Прозрел в яростном бешенстве, готовности отбиваться. Вскочил, ненавидя зеленую лягушачью морду машины, красную звезду на борту, лица пилотов. — Бью, суки! — Он вспомнил, что в кулаке у него голыш. Размахнулся и метнул его навстречу машине. То ли вертолетчики углядели взлетевший камень, то ли не было у них на борту людей, способных сойти на землю, задержать и вернуть Чеснока, но машина качнулась, стала набирать высоту. Отвернула и, мерно урча винтами, стала удаляться над полем. А Чеснок, согнувшись, отплевываясь, чувствуя над собой поколебленное разорванное небо, торопился к лесу. Забредал в сосны, вглубь, в тишину, заслоняясь густыми горячими вершинами, прочь от людского глаза, с колотящимся ненавидящим сердцем. Он забредал, углублялся в лес, подныривал под зеленые лохматые шатры, защищался ими от неба, от погони. Было тихо. Пахло горячей хвоей, теплой, потревоженной его шагами землей. Сердце продолжало ухать. Каждый вздох причинял страдание, будто сквозь легкие продернули колючий металлический шнур. «Здесь не возьмете! — думал он, продолжая бояться, ненавидеть, но и испытывая чувство победы, почти превосходства над вертолетом, испугавшимся его камня. — Здесь не возьмете, суки зеленые!» — издевался он над зеленой машиной, над лицами пилотов в кабине. Хотелось пить. Хотелось охладить содранное хрипом и клекотом горло. Земля была бестравной, усыпанной прошлогодними иглами. Сосны зеленели молодыми побегами. И он сорвал несколько сочных колючих отростков, похожих на свечки. Очистил от колючек, стал жевать, высасывать пахучий смолистый сок. Вспомнил, как его пугали отравленным лесом, отравленной водой и травой. Он выбросил горсть побегов, повторяя: «Суки зеленые!» Жажда не проходила. Он брел по лесу, надеясь найти овражек, лужицу, бегущий ручеек. И одновременно пугался мохнатых веток, пропитанных невидимыми ядовитыми соками, мягкой темно-золотистой земли, в которой таились жалящие крупицы. Увидел синий цветок, пробившийся из хвойной подстилки, хрупкий стебель без листьев, яркую чашечку с крохотной золотой сердцевиной. Прилетела пчела, села в цветок, наклонила его своей тяжестью. Стала мять, выдавливать, высасывать сладость. И, глядя на пьющую пчелу, завидуя ей, он вдруг начал догадываться, что его обманули. Здесь, в этих тенистых лесах, в этих белых покинутых селах, присутствует обман, скрывается какая-то тайна. И дело не в станции, не в аварии, которой, быть может, и нет, не в реакторе, который совсем не разрушен, а в чем-то другом, затеянном здесь военными. Солдатами, что стояли на вышке, не пускали его за колючую проволоку. Пилотами, что гнались за ним в вертолете. Тем генералом, что сквозь маску выговаривал им, сошедшим на платформе Чернобыля. Здесь затеяно нечто неясное, грозное, как и все, что они затевают. Скрывают от глаз, держат за семью печатями. Потому и согнали с насиженных мест крестьян. Обнесли колючей проволокой села. Не пускали его. Чеснока, гнались за ним по пятам. Здесь нет никакой радиации. Нет ядовитых, осевших в землю частичек. Таится другая тайна, которую скрывают от него. Чеснока. Он рассмеялся от своей догадки, от своей прозорливости. Тронул ногой цветок. Спугнул пчелу, напившуюся, отяжелевшую от цветочного сока. Эта мысль о тайне показалась ему увлекательной. Нет, не трусость увела его со станции. Не вид бронированных, покрытых свинцом машин, белых громад строений, излучавших незримую смерть. Он покинул толпу одураченных послушных людей, готовых по чужому приказу бездумно кинуться в любое пекло, поверить в любую глупость, повторять любую бессмыслицу. Он покинул их безгласные скопища, чтобы остаться одному. В своей независимости и свободе разгадать эту тайну, добраться до истины. И вот он, рискуя жизнью, мучаясь жаждой, уклоняясь от преследователей, шагает лесом, осторожный, умный разведчик. Игра в разведчика продолжалась недолго. Злоба вернулась. Легкие, ошпаренные криком, болели. Хотелось пить. Он вслушивался, не звенят ли над лесом винты вертолета. Не хрустят ли сзади настигающие его шаги. Лес кончился. С опушки он увидел зеленевший выгон, близкие белые хаты села. Не того, что открывалось с шоссе, а другого. Оно было меньше, не на бугре, а в низине. Выгон был пуст. Рядом ни вышек, ни солдат, ни колючей проволоки. Вприпрыжку, стремясь побыстрее одолеть пустое пространство, слить свою белую робу с белыми стенами хат, он помчался в село. Улица была безлюдной, безжизненной. Проезжая часть без колесных следов начинала прорастать травой. Хаты под соломенными серыми крышами нарядно стояли в садах. Но не было слышно людских голосов и собачьего лая. На заборах мелом были выведены какие-то цифры. Дерн вдоль оград был вскопан, перевернут корнями наружу. Непрерывные аккуратные полоски дерна, опрокинутого травою вниз, тянулись по обе стороны улицы, след прошедших здесь войск химзащиты. Эта пустота показалась ему жуткой. Будто жившие здесь не исчезли, а были превращены в невидимок. Незримо наблюдали за ним из веток зеленых яблонь, из черных сучков на заборе, из окон и соломенных крыш. Он вдруг снова безумным прозрением понял: в этом и была разгадка тщательно скрываемой тайны. Людей не убили, не вывезли, а каким-то таинственным средством превратили в немых невидимок. Он, Чеснок, разгадал эту тайну, и теперь его превратят вот в такой же висящий на калитке замок, или в пустое, вцепившееся в тополь гнездо, или в красный намалеванный на хате цветок. И недавняя ненависть, загнанность и тоска вернулись к нему. Появилось желание подпалить солому на крышах. Бежать вдоль улицы с факелом, тыкать смоляной, опадающей капелью огонь в сухую солому, чтобы крыши затрещали огромным пламенем. Лопались, вылетали из окон стекла. Закипал в яблонях сок. И те, с. вертолета, узнали, что Чеснок еще жив, еще не превратился в камень. Посылает им знак своей ненависти. Он ткнулся в калитку. Она оказалась открытой. Вошел во двор и сразу увидел колодец. Деревянный сруб с навершием, журавель с цепью и висящим ведерком. Быстро, жадно, чувствуя запах холодной близкой воды, окунул цепь. Проталкивал ведро вниз, в сруб, пока не услышал звонкий удар. Помотал, предвкушая холод и сладость. Вытягивал, слушая тяжелые литые удары ведра о венцы сруба, непрерывное звучание льющихся капель. Вода была душисто-холодная, и он пил и не мог напиться. Тяжелел от ледяной, проливавшейся в него струи. Мочил себе брюки, башмаки. Омывал горячее пыльное лицо. Напившись, тяжело навалился на сруб, головой в колодец, чувствуя, как пропитывается его тело влагой и холодом. Далекое дно светило из-под земли серебром, и опять показалось, что это смотрят на него заколдованные обитатели. Он опрокинул ведро, уронил в колодец шумную, упавшую громко воду. Собирался отойти, когда увидел тонкую, спускавшуюся вниз бечеву, притороченную к срубу. Потянул сильнее, выше. Вытащил отекавшую капелью бутыль с плотной резиновой пробкой. В бутылке плескалась жидкость. Чеснок, открывая пробку, внюхиваясь в бутылку, уже понимал, счастливо догадывался: в бутылке самогон. Хозяева, остерегаясь досмотра, спрятали самогон в колодец. — Ну хохлы! Ну подпольщики, партизаны!.. Он сделал глоток из горлышка, обжегся сладким огненным духом. Замотал головой. — От рентгенов лучшее средство… Прописано, — говорил он вслух. — Горилка есть, а закусь найдется? Оглянулся на хату, на дверь, где висел замок. Поставил бутыль на землю, побежал к сараюшке. Ткнулся в горячий сумрак, прорезанный пыльным солнцем. Отыскал в углу ломик. Не раздумывая, побежал к хате, подсунул лом под железные скобы и, крякая, напрягаясь, вытащил с корнем запор. — Горилка есть, а закусь всегда найдется! — похохатывал он, занося бутыль в хату. В доме было душно, сухо. Иссох, согнулся цветок на окне. В углу на божнице золотилась икона. На стенах висели салфетки и коврики. Большая допотопная кровать блестела никелированными шарами. В печи темнели чугунки. Шкафчик был наполнен тарелками, чашками. Все убрано, чисто. Нет следов поспешного бегства. Чеснок, озираясь, почему-то подумал, что жилище принадлежало двум старикам. Их молодой портрет висел над кроватью. Два молодых, прижатых друг к другу лица. — Здравствуйте, хозяева дорогие! Принимайте гостя, — ерничал он, испытывая смущение, стараясь от него избавиться. — Какие тут у вас разносолы? Он рыскал по избе, заглядывая в углы. Наткнулся на погреб. Поднял за кольцо половицу. Среди груды чистого, сухого картофеля, отмытых, мягко розовевших морковин увидел закупоренные банки. В них были грибы, огурцы, помидоры. Прошлогодние запасы бережливых хозяев, хранивших соления до нового урожая. — Прошу садиться, — приглашал он себя самого, расставив откупоренные банки, выкладывая на тарелку скользкий ворох грибов, красную, налитую соком помидорину. — За все хорошее! Чтоб в доме вашем мир да любовь! — кланялся он фотографии на стене, подымая налитую чарку. — Чтоб всего у вас было вдоволь! И картошки, и морковки! Чтоб куры неслись и коровы телились! И всегда у вас — полная чаша! Он выпил жаркую, полыхнувшую внутри чарку. Жадно закусил, брызнув из помидорины соком. Торопился налить еще. Он быстро опьянел. Ему, укрывшемуся от посторонних глаз в чистой светлой хате с радужными половиками, с белой печью, с нарядными, украшавшими стену салфетками, захотелось пожить здесь. Отдохнуть, отсидеться, хоть на время прекратить свои скитания среди случайных, равнодушных людей, которые вдруг по неясным, каждый раз повторявшимся законам превращались во врагов, ополчались на него, гнали, травили и мучили. Пожить бы здесь, отдышаться. Он оглядывал хату, наслаждался чистотой и порядком. Видно, хозяева жили небедно. Видно, у стариков были и другие запасы. Куда им, старикам, раскошеливаться. Какие траты у них, стариков. Должно быть, скопили деньжат. Где-то прячут, хранят. Вряд ли утащили с собой. Где-то здесь, в хате, хранится стариковский чулок. Зарыта кубышка. Где они хранятся, деньжата? Он встал, хмельной, чувствуя себя прозорливым. Вел диалог со стариками, пытавшимися его обмануть. Утаить от него кубышку, спрятать деньги. — Не надо жадничать, старцы! Бог велел делиться! А то икону повесили, а сами кубышку зарыли. Не по-нашему, не по-русски! Он знал, что отыщет деньги. Подставил к божнице стул. Поднялся, просунул за икону руку. Пошарил. Вытащил сухой бумажный цветок. Задел икону, и она, соскользнув, упала. Исчезло лицо Богоматери, золотые круги над головами ее и младенца. — Ладно, не здесь, так там! Он переставил стул к шкафу. Поднявшись, стал шарить на верхней полке среди посуды, гремя тарелками, рюмками, остатками прежних сервизов от бесчисленных прошумевших в хате застолий. Не нашел ничего. Рассердился, наколовшись на острую щепку. Отдернул руку. Фарфоровая с малиновыми цветами чашка упала на пол, разбилась. Лежали на полу осколки с красными мальвами. — Вот хохлы хитроумные! Нет, чтобы положить на виду. Заховали куда-то. А я все равно найду! Чесноку денег нэ трэба! Чесноку трэба правда! Дюже хитрый ты, дед, а я хитрее! Он вынул занозу, отсосал кровь. Заглянул под матрац. Там, под тюфяком, под периной, на железной упругой сетке было пусто. Й это вдруг его разозлило. В гневе он сдернул перину на пол, рванул ее. Пух вылетел из ветхой ткани, закружил, залетал по хате. — Черти старые! Зачем вам столько иметь! Вам помирать, а мне жить! Я их с пользой для жизни! Они мне нужней, чем вам! Он заглянул под кровать, вытянул сундук, раскрыл. Стал выбрасывать из него стариковскую рухлядь. Сарафаны, линялые юбки, гимнастерки, поношенные мужские рубахи, ленты, тесьма. И на дне два аккуратных комплекта — глаженые, чистые, мужской и женский, видно, припасенные для похорон. — С собой-то туда не утащите! Там все бесплатно. — злился Чеснок, вытряхивая все наружу, перевертывая сундук, ударяя в сухое гулкое дно. Он пошарил в печке, вымазался в саже. Рванул из горшка сухой цветок. Злоба его нарастала вместе с хмелем. Опять его одурачили. Заманили в избу, напоили, унизили, обманули. Он вернулся к столу и выпил стопку, угрюмо, враждебно глядя на портрет хозяев. И что мы все время друг другу врем? И врем, и врем, и врем! Вы мне врете, я вам. Когда же мы врать-то устанем?.. Ну вот, что вы мне врете? Про станцию зачем-то наврали. Про деньги наврали. Нет у вас денег, не надо. На кой мне ваши деньги поганые! Не за деньги живу. Я гулять люблю, веселиться, чтоб выпить было с кем. чтоб девка была. А вы что устроили? Радиацию, рентгены наслали. Да нет никакой радиации! Брешете все! Нет никаких рентгенов. Все вы врете! Он пнул ногой перину, подняв к потолку белые перья. Вся хата в летающих хлопьях. Вышел наружу. Стоял на дворе и мочился прямо у крыльца, тупо глядя на зараставшую тропку. И внезапно сверху, с неба, прямо на тропу упала птица. Серая, с желтым зобиком, с темными метинами на крыльях. С мягким стуком, грудью о землю, распушила крылья, раскрыла клюв, жадно хватая воздух, и застыла, закрыла желтой пленкой глаза, словно ее сразила в небе дробинка. Чеснок нагнулся. Вид умершей, убитой без выстрела птицы поразил его, отрезвил на мгновение. Он оглянулся — белая хата, зеленый недвижный сад, мелом начертанные на заборе иероглифы — записи, сделанные дозиметристами. — Суки проклятые! Не верю… Он вернулся в хату. Не стал больше пить. Снял с божницы икону, замотал в старушечий платок, сунул под мышку, надеясь продать ее в городе. Вышел на улицу и стал выбираться из села. Хмель его то проходил, то возвращался. И в пьяной голове возникла внезапная, показавшаяся увлекательной мысль. Пробраться в Припять, в пустующий город, и там, в оставленных домах и квартирах, еще раз попытать свое счастье. …Он добрался до Припяти вечером, с машины на машину, пользуясь своей белой робой, прикрывая лицо респиратором. Один из многих, кого авария разбросала по району. Город с моста казался розовым, окна отражали закат, и чудилось — там праздник, многолюдье, гулянье. Но не было многолюдья, гулянья. Беззвучно пульсировали на углах светофоры. Висели линялые, двухмесячной давности кинорекламы, выцветшие розовые флаги. И ни души, ни звука, ни голоса. Казалось, сквозь город промчался вихрь и унес обитателей, оставив призмы домов, чистые, без соринки асфальты, мигающие на углах светофоры. Хмель его улетучился. Голова была ясной. Мысль, что он, Чеснок, единственный на весь город живой человек, эта мысль волновала. Город был его. Принадлежал ему. Послушно открывал перед ним свои улицы и дворы, звал в дома. Он вошел в подъезд двенадцатиэтажной башни, слыша, как летит эхо вверх по пустынным лестницам. Нажал кнопку, и лифт быстро и послушно пришел. Но Чеснок не вошел в лифт, а медленно, держа под мышкой укутанную в тряпицу икону, стал подыматься, толкая по пути двери. Все были заперты, и он, не торопясь, не чувствуя опасности, поднимался, обдумывая, как ему открыть дверь. Жалел, что не прихватил в стариковском сарае топор и зубило. Он толкнул обитую дерматином дверь с глазком и медной чеканной биркой, и она вдруг открылась. Это на мгновение его испугало. Он замер на пороге, видя в прихожей блеск зеркала, ковер на полу, мерцавшие в комнатах предметы. Осторожно вошел. Изнутри дверь была оснащена сложными запорами, и он подумал: видно, жильцы — богачи. Торопились и забыли запереть квартиру. Он осторожно прикрыл дверь, услышал щелчок замка. Теперь он был в полной безопасности. Никто, даже случайный патруль, не сможет его обнаружить. Он оглядывал гостиную — диван с висящим ковром, книжный шкаф с книгами, прозрачная горка с хрупким блеском хрустальных рюмок и вазочек. В спальной стояли две сдвинутые просторные кровати, приоткрытый шкаф с торчащим рукавом пиджака. В детской на столе лежала стопка учебников, висела фотография легкового автомобиля. Во всем был виден достаток. Отсюда уезжали спокойно, надеясь скоро вернуться. «Вот только, умники, дверь запереть забыли! Замки завели, а запереть не успели. — Он почти осуждал хозяев. — Вот так и живем. Замки заводим, а запирать не успеваем». Чесноку не хотелось торопиться, не хотелось чувствовать себя грабителем, вором. Хотелось сберечь царивший в доме порядок, пожить в этом уютном доме на правах хозяина. Он пошел в ванную и, скинув свою запыленную робу, принял душ. Долго, с наслаждением плескался в прохладной воде, умащивал себя душистыми шампунями, растирался губкой. Свежий, чистый, благоухающий, нарядился в хозяйский мохнатый халат. Теперь, пока еще было светло, следовало заняться поиском. Вначале он заглянул в гардероб, перебрал развешанные пиджаки и платья. Приподнимал стопки рубах и блузок, заглядывал на дно ящика. Натолкнулся на женскую ночную рубаху. Распустил ее, прозрачную, с просторным вырезом. Приблизил лицо — от рубахи исходили чуть слышные запахи духов, взволновавшие его. Он представил, как прозрачная ткань наполняется женским сильным и теплым телом. Усмехнулся, положил рубаху на кровать. В книжном шкафу вынимал томики, по нескольку штук сразу, шарил за ними. Ничего не находил, ставил на место, бережно и аккуратно, стараясь не нарушить порядок. Золото он нашел в комоде, в маленькой шкатулке, даже не запертой на ключ. Два золотых кольца, сережки с зелеными камушками, запонки, мужская булавка для галстука, женские, с узорным браслетом часы, тонкая с медальоном цепочка. Он даже и не слишком обрадовался. Он был уверен, что найдет, и именно то, что нашел, — все эти цепочки и серьги. Знал, что они существуют. Шел за ними по лесу, спасался от вертолета, убегал от солдат, терпел усталость и жажду. Оно, это золото, принадлежало ему по праву. Он ссыпал добычу в горсть, ощутив литую холодную тяжесть металла. Роба с карманами, куда надлежало спрятать добычу, валялась в ванной, и он выложил все золото на стол, разложил красиво, окружив цепочкой серьги, булавку, запонки. В ванной сбросил халат, облачился в робу, вернулся в комнату. Можно было уходить, но что-то его удерживало. Золотые изделия красиво, в последнем вечернем свете лежали на столе. Сверкали в буфете хрустальные рюмки. На книжной полке светились корешки. И хотелось еще немного побыть среди этого уюта, достатка, который был ему вовек недоступен. Ему, бездомному, скитавшемуся по углам и общагам, среди захламленного, убогого быта. Еще немного посидеть здесь. Почувствовать себя не бичом, не ворюгой, а гостем, другом дома, желанным в этой семье человеком. Сел лицом к окну, за которым смеркалось. Золото не блестело, а казалось тусклым. Стал вспоминать свою жизнь, не для себя, а для кого-то глядящего на него из окна. Внимательно, строго, вопрошающе. Мать родила его. нежеланного, себе на муку. Еще в чреве травила хиной, мучила его в своей утробе. Никогда он не видел отца, а видел мать с другими мужчинами, которые тискали ее, поили вином, и она, пьяная, пахнущая духами и табаком, выпроваживала его из комнаты то к соседке, то в коммунальную кухню, то прямо на улицу. Часами не пускала домой. Мужчины, посещавшие мать, не обращали на него внимания, а мать поминутно на него раздражалась, била и щипала, называла «бедой» и «сопливым». Он и впрямь был вечно немыт, одет кое-как, на попечении посторонних людей, жалевших его, осуждавших непутевую мать. С детства, с этих материнских попоек он научился ненавидеть, презирать женщин. А в уличное сквернословие, в поношение матери вкладывал свой собственный, личный смысл. В школе его звали «крыса». Колотили, дразнили, но не зло, а скорей на потеху. Он быстро понял, что быть посмешищем не опасно, а выгодно. Шутов не бьют, даже любят, и он, подольщаясь к сильному, к вождю, умно, тонко узнавал его пристрастия, становился шутом гороховым. Унижался, гримасничал, оттеняя своим ничтожеством силу и величие покровителя. Тот туркал его, но относился к нему как к собственности, защищал от других, посторонних. Кое-как доучившись, мыкаясь лето до армии, он устроился грузчиком в винный магазин. Научился пить, добывать среди ночи бутылку бормотухи. Пользуясь слабостью алкоголиков, брал с них втридорога. У него появились деньги. В магазинном вонючем подвале, пахнущем рыбой, луком и несвежим мясом, он впервые узнал женщину. Армию он отслужил в стройбате. Строили в северном гарнизоне «пятиэтажки». Там он научился мешать раствор, ставить леса, ходить с носилками по шатким доскам, класть кирпичную стенку. Первый год его тиранил здоровенного роста сержант, мускулистый и рослый, невзлюбивший хлюпкого прыщавого Чеснока. Гонял его по всякому поводу. Но зато через год, отделавшись от сержанта, став «стариком», Чеснок замучил почти до смерти, почти до петли худенького солдата-южанина, не умевшего говорить по-русски, погибавшего среди лютых морозов вдали от своих виноградников. Он вызывал в Чесноке постоянное желание причинять ему боль. Отстал лишь после того, как другие два, из соседнего взвода, черноволосые, жаркие, яростные, разбудили его ночью, приставили к горлу нож и сказали, что зарежут, если не перестанет мучить их земляка. После армии, получив специальность строителя, он пустился в скитания. Был в Сургуте на строительстве ГРЭС. На Сахалине, завербовавшись на рыбу. В геологической партии долбил в Саянах шурфы. Были драки, пьянки, поломанные ребра, безденежье и гульба. Жизнь казалась спутанным комом, носимым между трех океанов. Так он жил. Куда-то все время спешил, меняя попутчиков, собутыльников. Пока не оказался вдруг здесь, под Чернобылем. Сидел в темной комнате чужого дома перед золотыми украшениями, которые собирался украсть. Пора было уходить. Аккуратно ссыпал в карман робы драгоценности. Почувствовал, как золото тяжело потянуло ткань. Не забыл икону, закутанную в старушечью тряпку. Сунул доску под мышку и отправился в прихожую. Приближаясь к двери, вспомнил, как тихо щелкнул запор, когда он входил в квартиру. В прихожей было темно, и он зажег свет, предварительно затворив дверь в комнату, чтобы не светились окна. Замков было несколько. Обычные английские, и один ни на что не похожий — с медным засовом, поворотными винтами и кнопками. Он дернул дверь, она была плотно замкнута. Стал крутить замки, осторожно, после каждого поворота пробуя дверь, и когда она не открывалась, возвращал его в прежнее положение. Перепробовал все замки, но дверь не открылась. — Сучья ловушка! — ухмылялся он, разглядывая замки, и особенно медный, ни на что не похожий, выточенный каким-то умельцем. — Завели замки, как в банке, а добра-то два колечка говенных. Рационализаторы! Он решил взломать дверь. Стал искать, чем бы ее поддеть. Обшарил ванную, кухню, шкафчик в туалете, надеясь найти инструмент. Ничего не нашел. — Ну мужики пошли! Инструмента дома не держат. Ну хозяева. Гады! На кухне, в ящике он разыскал большой кухонный нож. Вернулся с ним в прихожую и стал щупать щель между дверью и косяком. Ему показалось, что он нащупал выступ. Нажал на нож, сильнее, изо всех сил. Нож согнулся и лопнул. В руках остался обломок с белым изломом стали. И он отшвырнул его в угол. Набросился на косяк, пытаясь его отодрать, но косяк из крепкого дерева был плотно вмурован в стену. — Как в тюрьме, в одиночке!.. Правильно, гражданин начальник… Виноват, гражданин начальник! Исправлюсь, гражданин начальник. Выключил электричество в передней, вернулся в комнату. Сел в кресло напротив окна, обдумывая свое положение. После электрического света в прихожей глаза его привыкали к темной комнате. Квадрат окна был светлее. И там, за окном, в темных пространствах, над лесами, полями розовело зарево. «Пожар?» — подумал он и тут же понял и охнул: — Станция! Вглядывался в далекое розоватое свечение, колыхавшееся над невидимым взорванным реактором. Оно, свечение, и было реактором, и было аварией, от которой он сегодня сбежал. Забыл о ней, но она настигла его, отыскала и теперь светила в него своим розовым смертоносным оком. Долетала до него, касалась его зрачков, его рта и дыхания. Наполняла комнату убивавшей его радиацией. Ему стало жутко. Он заметался, стараясь укрыться за сплошной стеной, уклониться от окна. Но комната — шкафы, люстра, книги, ковры — все было пронизано бесшумным полетом лучей, пробивавших его тело, умертвляющих его. Он кинулся к двери. Бился о нее, рвал, колотил, стараясь выдрать с корнем. Ломал ногти, грыз, чертыхался, кровянил кожу о проклятые замки, о медный с рычагом, с поворотным колесом. Слышал, как сотрясается дверь, как стучат о нее его кости и мускулы. Он изнемог. Был мокрый от пота. И здесь, в прихожей, лучи настигали его. Зарево дышало в спину, жгло лопатки. Он понимал, что в ловушке. Его заманили сюда. Завлекли и захлопнули. Он не ведал об этом, а его манили, сбивали с пути. Травили солдатами, гналн вертолетом, вели лесной тропкой, пока не заманили сюда. Подложили золотые колечки и, пока он плескался под душем, вспоминал, его заперли здесь, замкнули. И включили реактор. Этот страшный, в розовом свете реактор работает для него, облучает его. Над ним, Чесноком, поставили жесточайший опыт. Он, Чеснок, помещен в эту камеру. И когда закончится опыт и он, бездыханный, будет лежать на полу, придут санитары, подымут его на носилки, накроют брезентом и унесут. Увезут в какой-нибудь центр или клинику, положат на стол, станут извлекать из него пробитое излучением сердце, обожженные легкие, станут изучать и рассматривать. Зрелище своей собственной рассеченной груди, из которой извлекали пузырящиеся красные легкие, показалось ему столь ужасным, что он снова кинулся к двери, ударяясь о нее всем телом, стараясь вышибить доски. Устал, сполз вдоль стены на пол. Лежал, тяжело дышал, чувствуя, как болит его избитое, в ушибах и ссадинах тело. Медленно вернулся в комнату. Он сидел в темноте лицом к окну, загипнотизированный заревом. Оно то усиливалось, расползалось по горизонту, то почти исчезало. Атомный кратер дышал. Дыхание прилетало сюда, опаляло Чеснока, и он, беспомощный, приговоренный, казнимый за все прегрешения, сидел, прикованный к креслу. Казалось, там, вдали, шевелилось кольчатое огромное тело. Качало узколобыми головами на длинных шеях. И они тянулись к нему, облизывали его ядовитыми языками. — За что? — вырвалось у него. — За что меня? Он вдруг вспомнил об иконе, оставленной в прихожей. Кинулся к ней. Размотал тряпку. Извлек квадратную доску с двумя золотыми кругами, в которых темнели два лика — Богоматери и младенца. Принес икону в комнату. Поставил на кресло. И упав перед ней на колени, не зная ни единой молитвы, веря, надеясь, в ней, в золотой, отыскивая последнее спасение, последнее к себе милосердие, стал молить: — Отпусти ты меня и помилуй! Ну открой мне дверь, ты ведь добрая. Ну что тебе стоит! Не буду я больше грешить. Пить брошу, курить брошу. Чужого никогда не возьму. Слова ругательного не скажу. Пойду работать! Куда скажешь, туда и пойду… Нужники чистить, как в армии. В больницу санитаром, за старухами, стариками ходить. Отпусти ты меня, пожалей! Он выгреб из кармана драгоценности, высыпал на стол. Снова обратился к иконе: — Ты ведь бога родила! Ты — мать! Ты все можешь. Я тебе свечку поставлю. Пожалей! Что я такого сделал? Меня все били всегда, все надсмехались. Никому не был нужен. Матери родной не был нужен. Ты. моя мать! Он стоял перед ней на коленях, плакал, испытывал к ней умиление. Ждал от нее прошения. Далекое зарево долетало до иконы, отсвечивало в золотых кругах, и казалось, лицо Богородицы живое. Она обнимала и защищала младенца. Его, а не Чеснока. Он снова пошел к двери в надежде, что она открыта. Ткнулся. Дверь была заперта наглухо. И такая тоска, и отчаяние, и ненависть ко всему, из чего состоял этот мир, — к иконам, реакторам, машинам, людям, животным, ко всему мирозданию, — такая ненависть его посетила, что он вбежал в комнату, в ярости пнул кресло с полетевшей, грохнувшей на пол иконой. — Пропадите вы пропадом! Взорвитесь вы все без следа! Вбежал в спальню, упал на кровать. Лицо его коснулось женской ночной рубахи. Ароматы духов, женского тела, легкая ткань возбудили его Чертыхаясь, ненавидя, зная, что умирает, что смерть его настигла в этой кровати, тискал, мял, целовал, рвал зубами рубаху, пока мучительная, сладкая предсмертная вспышка не заставила его задохнуться. Дергаясь, суча ногами в липком горячем поту, замер, забылся в глухоте, в черноте, в бессилии. Проснулся в утренних сумерках. Вяло встал в мятой робе, оставив в постели глубокую, сморщенную яму. Вышел в гостиную. Опрокинутое кресло. Лежащая на полу икона. Рассыпанные по столу золотые сережки и кольца. В окне утренняя черно-желтая, длинная заря, не освещавшая землю, а лишь отделявшая земную тьму от тьмы неба. Не чувствуя ничего, без единой мысли, вышел в прихожую. Постоял перед дверью. Толкнул ее. Она отворилась. Он не удивился. Обессиленный, обескровленный, едва волоча ноги, вышел на площадку. Спустился. Улица была пустынной. От черно-желтой зари веял ветер. Вдали нарастал рокот и гул. По улице, накалив стеклянно-белые выпученные фары, приближался бронетранспортер. Глава девятнадцатая Станция ночью, как ледокол, шевелит тяжкие глыбы, освещает длинные полыньи. Треск, гул, чавканье металла и льда. Бег людей. Вспышки огня и газа. Махина, качая бортами, раздвигая торосы, расталкивая дымную тьму, движется, оставляя рваный след. Небо над станцией — высокие туманные спектры, летучие полярные радуги. Обрезок железной трубы, не сваренный с водоводом, лежал на снегу. В трубе, в стальной оболочке, защищаясь от ветра, заткнув торец кругляком из фанеры, сидели рабочие. Сварщик и два автогенщика. Они пребывали в бездействии, ибо слесаря не было. Некому было подтягивать к трубе железные резные ломти, приторачивать их, пока ведутся сварные работы. Слесаря перебросили на соседний участок. Но здесь, в трубе, не грустили по этому поводу. Автогенщик включил агрегат, шипящую желто-синюю струйку, не сильно, чтоб грела. Удобно привалились на груду тряпья, разговаривали. Сварщик Вагапов отложил трезубец держателя, пакет электродов. Смотрел на ровный язык шипящего газа, слушал разговоры товарищей. Но думал о своем, погружаясь в ровный шелест огня, в потоки нагретых, гулявших по трубе сквозняков. Прислушивался к гудению ветра за фанерной заслонкой. Железная труба, в которой они тесно сидели, слабо дрожала, и казалось, начинает подниматься, взлетать, несется куда-то в огромных ночных потоках, отталкиваясь шумящим огнем. Зрачки его не могли оторваться от пламени. Он словно оцепенел, не мог, не хотел шевельнуться. Чувствовал необъятный морозный мир, отделенный оболочкой металла, а в себе самом, в самой глубине, среди дыханий и биений сердца — малую горячую сверхплотную точку. Эта точка, разраставшаяся, испускавшая из себя свет и тепло, была его жизнью, той, непрожитой, неявленной, которую ему еще предстояло прожить. Из нее же, из ее огненной сердцевины, уже возникло и осуществилось его давнее и недавнее прошлое. Мать, деревня, школа над синей речкой, старший любимый брат. Эти детские образы сменились другими — армией, офицерами, соседями по казарменным койкам, взорванным чадящим реактором, страхом и смертельной борьбой. Но и это кончилось, и теперь была стройка, железная труба, лица и голоса товарищей, чувство крохотной жаркой точки под самым сердцем. Он вглядывался в свое будущее. Оно выплескивалось наружу с каждым ударом сердца. А то, что оставалось, таило в себе множество зрелищ, событий, среди которых ему предстояло прожить. Понять и постигнуть нечто сокрытое, но самое важное, не дающее покоя, тревожащее. Зачем ему, Сергею Ваганову, было суждено появиться на свет, испытать нежность, любовь, страх смерти, готовность обнять и спасти весь белый свет, чтобы потом неизбежно исчезнуть? Он знал — существует ответ. Таится в огненной точке, но было невозможно добыть его тут же, сейчас. А надо было набраться терпения, долго ждать, прожить всю остальную жизнь, чтобы когда-нибудь ему открылся ответ. Он вглядывался в себя. В малую жаркую искру, из которой поминутно рождался. Он знал: еще немного, и он покинет стройку, покинет Броды. Уедет отсюда. Не выезжавший из деревни дальше районного городка, он, едва попав в армию, сразу очутился в Чернобыле. В самом пекле, в зоне аварии. Насмотрелся на беду, наработался, нахватался ядовитых лучей, належался в госпитале, накричался в ночных кошмарах. По зову брата приехал в Броды посмотреть, как строят реактор, из которого там, в Чернобыле, вырвалась смерть. Реактор, на который он, Сергей, бежал в ужасе, в последнем отчаянии, в безумном удалом молодечестве. Бежал на осколок урана, валявшийся у серой стены. Он уедет из Бродов, как только запустят блок. Уедет поглядеть на другие края и земли, на моря и горы, на города и народы, чтобы понять, кто они все, живущие на земле в одночасье? Какая она, земля, ее города и села? Как жить ему, Сергею, кричащему от страха в ночи? Он думал о предстоящих странствиях, о предстоящих неведомых встречах. И крохотная алая точка горела в груди. Несколько дней их рота химзащиты работала на дезактивации сел. Ходили по дворам обезлюдевших хат. Выгребали из пустых сараюшек сухой навоз и солому. Таскали на носилках радиоактивный хлам, валили в грузовики. Возили мусор к отдаленному лесу, ссыпали в могильник, в длинный, вырытый экскаватором ров. Отсасывали из зараженных колодцев воду, выгребали донный ил. Перекапывали грунт вдоль стен, перевертывали дерн вверх корнями. Мыли, скоблили, драили крыши и стены. Солдаты вяло чертыхались сквозь марлевые повязки, бранили безвестных хозяев, за которых вынуждены были разгребать вековые завалы. Изредка веселились, натыкаясь в сарае на куриные гнезда с целой горой белых, невыбранных, никому не нужных яиц. Или наблюдали за аистом, одиноко носившимся над селом, слушали его унылые крики. Однажды утром их выстроили на плацу, на лесной поляне, где стояли их палаточные городки. Командир объявил, что они направляются на станцию, на очистку третьего блока. «Самого грязного», как сказал командир, находящегося рядом с разрушенным четвертым реактором. Взрыв «четвертого» взметнул на воздух глыбы бетона, ошметки стальных конструкций, осколки урана, ломти графита. Расшвырял по окрестности губительное чадное месиво. Тяжелые глыбы упали на кровлю станции, проломили, провалились в реакторные и машинные залы. И им, солдатам, предстояло работать в реакторном зале третьего блока, самого злого и грязного среди трех уцелевших. «Злого и грязного» — так и сказал командир, худой, усталый, с темным лбом, смуглыми скулами, с белым незагорелым пятном вокруг носа и рта, где он носил респиратор. И вот они стояли в просторном, без окон, помещении, освещенном люминесцентными лампами. За бетонной стеной находился реакторный зал. Дверь в него была плотно закрыта. У двери топтался ротный, в бахилах, в накидке с островерхим балахоном. Поводил глазами по стенам, потолку, словно желал убедиться в их непроницаемости. Сергей видел его выпуклые белки, ярко, воспаленно блестевшие над рыльцем респиратора. Солдаты растянулись длинной цепочкой. Голова ее твердо, недвижно упиралась в закрытую дверь, а хвост шевелился, загибаясь по всему помещению. Дверь отворилась. Сквозь нее из реакторного зала в столбе мгновенно упавшего света выскочил солдат, быстрый, запыхавшийся. Стал тут же, у дверей, сбрасывать балахон, перчатки, прозрачный щиток с лица, прорезиненные сморщенные бахилы. Словно одежда на нем горела и он сдергивал жгучие комья. — Сделал? — спросил его ротный, помогая стянуть бахилу. — Еще маленько осталось! — едва выговаривал солдат. — У шкафчика смел в одну кучу!.. А правее, где ступенька, только начал! — Молодец, хорошо уложился! — Ротный взглянул на часы, тут же о нем забывая. — Следующий, приготовьсь! Передний в цепочке, уже зачехленный, в респираторе, в прозрачном щитке, подошел напряженный, готовый к броску. Ротный приоткрыл щель солнечного пыльного света, что-то ему показывал там, в реакторном зале, где в проломы кровли падали снопы солнца. Солдат кивал своим застекленным лицом. А тот, что вернулся из зала, мокрый, почернелый от пота, радовался, что страхи позади. Распрямлял свои плечи, подмигивал товарищам, а те молча провожали его, уходящего, совершившего свою трехминутную, отпущенную на день работу… Сергей Вагапов стоял в хвосте, ожидал очереди еще далеко от дверей. Старался представить, чго происходит там, за бетонной стеной. В круглой крыше проломы и дыры. Косые лучи солнца. На бетонном полу стальной контейнер для мусора. Древками к двери лежат метла и лопата. Команда командира: «Вперед». Солдат вбегает в зал, мечется, слепнет от света. Хватает метлу. Пробегает к дальней стене. Считая секунды, метет, смахивает пыль с бетонных ступенек, с железных уступов и ящиков Наметает темную кучу ныли. Замполит стоит в отдалении, с хронометром, на малом островке безопасности, где фон излучения ниже. Окриком, жестом руководит работой. Указывает, где мести. Не пускает в участки зала, где сила излучения огромна, быстро набирается смертельная доза. Когда истекает время, крик замполита: «Назад!» Солдат несется обратно. Кидает метлу на пол, древком к дверям, чтоб другим было сподручней, выскакивает прочь из зала. И так, один за другим, всей цепочкой, они пробегут через зал но куполу вмурованного в толщу реактора, рядом с кратером четвертого, взорванного, орудуя метлой и лопатой, заслоняясь от смертоносных лучей прозрачным щитком из пластмассы. Сергей Вагапов все это знал по рассказам. Пробежавшие через зал уходили со станции мокрые от пота, с одинаковым облегчением и счастьем, путаясь и сбиваясь в словах, как в угаре. Возвращались в расположение роты, в баню, в лес, в сосняки. Работая по очистке сел, отмывая заборы и стены хат, копая дерн и вытаскивая из сараев навоз, Сергей не тяготился работой. Эта работа не казалась ему нечистой. Он видел в ней смысл и добро. Ему чудилось, что, работая в украинском селе, он спасает свой собственный дом, сберегает свою деревню. Ему нравилось заходить в дровяной сарай или в пустой захламленный хлев с запахом скотины, с изгаженным куриным насестом, с изгородкой, где еще недавно жил поросенок. Эти запахи, заваленные сухим навозом углы напоминали ему дом, пристроенный сарай, где держали овец, и хрюкала, возилась свинья, и, натягивая цепь, кидался навстречу мохнатый пес. Работая в обезлюдевших селах, он понимал сердцем случившуюся здесь беду. Работал охотно, побуждаемый не приказом, не волей командиров, а состраданием, видом беззащитных крестьянских дворов. Когда привезли их утром на станцию и он оказался среди множества ревущих, мигающих, брызгающих раствором, качающих воду машин, среди гусеничных на танковой основе бульдозеров, облицованных свинцом «бэтээров», когда мимо, выворачивая гусеницы, угрюмый, слепой, с буграми и на шлепками стали пролязгал транспортер, вращая на башне маленький телевизионный зрачок, когда наклонилась над ним полосатая, красно-белая труба, обступили корпуса и пролеты станции, он вдруг почувствовал, что лишился воли, лишился понимания, отдал себя во власть могучих бездушных сил, повелевавших не только им и его командирами, но и всеми, кто явился сюда. Безучастное, покорное смирение овладело им, когда их вели бесконечными коридорами, подымали по лестницам и опускали в пролеты и он оказался в толще, замурованный бетоном и сталью, отделенный от света и воздуха. И все, что случилось здесь, было делом рук кого-то одного, огромного, безгласного, сотворившего зло, собравшего их живых, слабосильных, толкнувшего во тьму переходов. Еще один солдат выскочил из дверей, словно толкнули его в спину косые лучи. Казалось, он выпал из неба, обугленный и горящий. Стал сволакивать с себя прорезиненный чехол и бахилы. — Молодец, уложился! — поощрял его ротный. — На метле верхом! А следующий лопатой черпнет! Рази кучку в контейнер!.. Следующий, приготовьсь! Солдат в капюшоне и маске шагнул к дверям, сгибаясь, напрягая мускулы, готовясь к прыжку… А тот, что явился из зала, мокрый, усталый, улыбался, крутил головой, торопился уйти. — Не страшно! Только не запнись на бегу! Вся длинная, завивавшаяся цепочка как бы делилась на три части. Солдаты, стоявшие в хвосте, чья очередь ожидалась не скоро, двигались, шумно топтались, громко переговаривались и смеялись. Старались себя взбодрить. На их лицах, еще без щитков, капюшонов, было выражение молодечества, нарочитой бесшабашности. Они приветствовали выбегавшего из зала солдата, хлопали его по мокрым плечам, как болельщики бегуна, и казалось, сами с нетерпением ждали своей минуты, когда смогут метнуться в зал, испытать свою ловкость и удаль. Другие, стоявшие в середине цепочки, приближавшиеся к дверям, уже умолкали. Молча, сосредоточенно смотрели на дверь, ждали, когда из зала в снопе лучей вырвется солдат, станет сбивать с себя невидимый ком огня. Их лица обращались к дверям, их слух ловил неясные слова замполита и сбивчивые ответы солдата. Они мысленно примеряли на себя балахон и бахилы, старались представить близкий невидимый зал, лежащие метлу и лопату. Третьи — у входа, уже зачехленные в спецодежду, плотно, недвижно стояли, одинаковые, в островерхих капюшонах, в мерцавших масках, толстоногие, в широких бахилах, в резиновых, похожих на перепонки перчатках. Казалось, они были в единой связке, в едином усилии, в едином напряженном стремлении. В их — позах были страх и желание его одолеть. Пружинная готовность к скачку через черту и преграду страха, в близкий невидимый зал, где в пронизанном солнцем пространстве, в пустоте и безлюдье им надлежит молниеносно и ловко проделать опасный труд. — Следующий, приготовьсь! Сергей Вагапов находился в хвосте цепочки, тающей, сжигающей свою головную часть. Перед ним стоял сержант Данилов, высокий, ладный, марлевый респиратор ловко сидел на широких румяных скулах. Губы, невидимые под марлей, смеялись, говорили, дышали. За Вагановым пристроился маленький, щуплый солдат из Узбекистана Рахим, сутулый, в обвислой рубахе, горбоносый, с продолговатым лицом, на котором никак не мог удержаться, сваливался респиратор. Рахим то и дело цеплял его на свой не помещавшийся в марлю нос, мерцал черно-лиловыми влажными глазами. — Меня взяли в военкомат. Очень тяжело уходил! — вздыхал сквозь марлю Рахим. — Отца не жалко было бросать. Мама не жалко. Два брата не жалко. Старший сестра не жалко. Младший сестра Зульфия — очень жалко! Я плакал, она плакала, никак не могли уходить! Она больная. Руки болят, никак не держат. Вот так вниз висят, ничего не могут. На хлопок ходила, много хлопка брала, руки студила, совсем руки висят, как без рук! Даже махать не могла! — Станцию почистим, всю дрянь уберем, и вернешься к своей Зульфии! — подбадривал его Данилов. — На грязи ее повези, есть такие грязи лечебные, нервы лечат. Здесь не бойся, страшного нет ничего. Я спортом занимаюсь. Мотоциклы на льду, слыхал? Как заложишь вираж коленом в лед, ну, думаешь, сейчас башкой вверх тормашками и другие по тебе шипами, колесами! А ничего, жмешь, даешь! Одного обходишь, другого! — Зульфия красивый, тонкий, самый красивый в кишлак! — горевал Рахим. — У нее жених был, жениться хотел. Как руки болеть стал, сказал: «Не буду жениться! Жена здоровой должна. Ковры ткать, виноград копать, посуда мыть, одежда стирать. Зачем жена, которой руки болят?» Зульфия узнала, побежала арык топиться. Я из арык Зульфия тянул, домой вел. Все время с ней был. Говорил с ней, читал, пел. Сказал: «В Москву поедем, к врачу. Будет тебе руки лечить». В армию пошел, кто с Зульфией сидит? Кто читает, поет? Сергей их слушал, столь несхожих и разных, сведенных в этих тесных объемах. Проведенных сквозь лабиринты и лестницы к круглому залу, где в лучах и пылинках носится смерть. Он чувствовал обреченность, покорность. Неизбежность того, что стучится. И невнятную боль. И невнятное ко всем сострадание. И внезапное видение под люминесцентными лампами среди бетонных стен, прорезиненных балахонов и масок. Будто он, мальчишка, гонит коней к водопою. Скотник открывает ворота, и табун, десяток колхозных коней, шумно фыркая и сверкая глазами, вспыхивая разноцветно на солнце, выносится в свет, на зеленый истоптанный выгон. И он, Сергей, на широкой жаркой спине рыжего жеребца, трясется, подскакивает, кричит от восторга и страха. Со стуком и ржанием мчится к реке вдоль деревни, мимо огородов, дворов, и сквозь тряску, сквозь свисты развеянных грив видит свой дом, высокую липу, крыльцо, и мать, заслонясь от солнца, смотрит, как скачет табун. Он уже был в середине цепочки. Видел, как из зала, покинув свой островок безопасности, возник замполит. Освобождался от спецодежды, словно из зеленого гофрированного стручка вышел живой человек. Усталый, озабоченный, с тревожными глазами. Проходил вместе с ротным, и Сергей услышал их разговор. — Здесь, у синих щитов, подобрали. Вроде бы чисто, — говорил замполит. — Теперь начнем у рубильников. А там, где валяется трос, туда не суйся. Там черт-те сколько рентген. Дозиметристы придут, промерят, тогда и станем работать. — Теперь я пойду на твой необитаемый остров, — невесело пошутил ротный, принимая у замполита прозрачный щиток. — А ты отдохни немного. А то ночью будешь светиться! — Я мелом круг обвел, где будешь стоять, — сказал замполит, не откликаясь на шутку. — Там фон нормальный. А дальше не суйся! Он достал из кармана блестящий цилиндрик дозиметра, поднял к люминесцентным лампам, заглянул в трубочку. Спрятал. Покрутил головой — не увидел в дозиметре ничего для себя утешительного. Ротный влез в спецодежду, превратился в зеленый заостренный стручок и ушел в реакторный зал. Замполит занял у дверей его место. Сержант Данилов тоже слышал разговор замполита и ротного. Нервно и зло озирался — по низкому, увешанному светильниками потолку, по шершавым бетонным стенам, словно искал выход из этого глухого угла, из глубокого каземата, куда их привели и поставили. Но обратного выхода не было — длинным, непроходимым и путаным был лабиринт. А двери вели в реакторный зал, из которого опаленный, на крыльях пыльного света выпадал солдат, прямо на руки замполита, и беззвучно, бессловесно хлопал ртом, ловил воздух, и рубаха его в черных липких потеках ходила ходуном на груди. — Метла да лопата — вот и вся электроника! — зло ворчал Данилов. — Где же они, ученые, академики, которые по телевизору хвалятся? Где их роботы самоходные? Чуть что случись, и их нету! Опять Иван с веником выручает! Пустили бы хоть луноход с граблями, он бы всю пыль и собрал. Да где там! Солдату в руки метлу— и вперед! Солдат не железный, его не надо клепать, его мамка родит! — Он хмыкал, кривился под маской, и все его сильное, крепкое тело кривилось, не желало двигаться, перемещаться к дверям. Сергей Вагапов чувствовал движение угрюмых, безмолвных сил, сдвигавших их всех к дверям медленно, неуклонно. Эти силы были созвучны тем, что двигают ледники, смещают подземные толщи, меняют местами горы, и он, Сергей Вагапов, — лишь малая песчинка, вмороженная в ледник, движется вместе с горой… Но в нем, в живом, как малая встречная сила, звучали жалость и боль. Не к себе, а к Данилову, теряющему на глазах свою удаль, исполненному смятения и страха. К Рахиму, верящему в исцеление сестры, захватившему и сюда, в эти сумрачные стены, свою нежность, любовь. К деревенскому деду, одноногому печнику, хромавшему на деревянной культе, — однажды поманил его, схватил за тонкие плечи стариковскими большими руками, долго, молча смотрел, и слезы текли из глаз. К матери, полоскавшей у проруби груды ледяного белья — скрученные рубахи и простыни, промороженные салфетки и скатерти, — красные, как свекла, руки матери. К брату Михаилу, вернувшемуся из Афганистана и в первый же день напившемуся, — пел, сквернословил, похвалялся медалью и орденом и вдруг побледнел, упал без чувств на пол, а когда его раздевали, стягивали штаны и рубаху, на груди вдоль ребер — сморщенный красный рубец, будто приложили к нему кочергу. Боль росла, прибывала, действовала в нем вопреки безымянным, бездушным силам, сдвигавшим материки. …Табун летел по зеленой горе вдоль клеверов в медовом ветре. Он, Сергей, хватался за жесткую рыжую гриву, окруженный храпом и стуком, боясь упасть и сорваться, ликуя, крича, озирал с высоты родную зеленую ширь, россыпь деревень, белый шатер колокольни, небо с высокой птицей. Из зала выскочил солдат в балахоне и, сдирая щиток, кашляя, задыхаясь, проталкивал сквозь кашель и хрип слова: — Не донес!.. Уронил!.. Лопатой задел и просыпал!.. Не нарочно! Задел и просыпал!.. Он кашлял, бился, его выворачивало, драло нутро. По щекам текли слезы. Замполит обнимал его, успокаивал: — Ничего, Ковальчук, бывает. В следующий раз не просыплешь… Ты где насорил, у рубильников? Тот кашлял, кивал, объяснял замполиту. И другой солдат в балахоне слушал его объяснения. Ему предстояло собрать рассыпанный мусор, смести его в малую ядовитую горку. — Внимание! — обратился замполит к солдатам. — Всем внимание!.. Отдохните минутку! А я вам пока скажу!.. Он оглядывал своих подчиненных, бледный, веснушчатый, с белесыми бровями, очень усталый. Хотел им прибавить сил. Хотел вдохновить, укрепить. Его слова, его обращение к солдатам были обращением и к себе самому. И себя он хотел укрепить в этом бетонном глухом мешке, где носилась бесцветная смерть. И все они были пронзенные сквозными ударами бессчетных смертоносных частичек. — Други мои, мы ведь с вами люди военные, делаем, что прикажут! Но, кроме приказа, други мои, есть у нас с вами совесть. И она, совесть наша, сильнее любого приказа. Случилась беда, несчастье, какого на Родине никогда не бывало. Нет войны, а люди бегут с родных мест, как беженцы, погорельцы. Трудно нам, други, очень трудно! Каждый из вас к этой метле и лопате бежит, а на самом деле он в атаку на пулеметы бежит. И честь вам за это, и слава! Смотрят на нас сейчас детишки малые, девушки наши и матери. И мы наше дело делаем у них на глазах! Он окончил говорить. Подошел к дверям. Надел капюшон на маску. Озарился синеватым солнцем, похожим на электросварку. Канул в дверях. Вместо него из зала появился ротный. Разоблачался, отфыркивался, словно выдувал из легких залетевшую пыль. Достал из кармана дозиметр. Посмотрел в прозрачный глазок. Теперь Сергей был близко от двери. Посматривал на стену, где висели прорезиненные, глянцевитые костюмы, похожие на содранные мокрые шкуры. — Мы с Варюхой второго родить хотели. Теперь погодим, а то лягушонок выйдет. — Данилов каждый раз с неохотой, страхом переступал вперед на освободившееся, приближавшее его к дверям место. — Головастика родим с хвостом, кто нам тогда красивые речи говорить будет? Заспиртуем его и в банке пришлем на Выставку достижений народного хозяйства! — Надо гранат есть много, — тихо говорил Рахим, косясь на близкую дверь. — Надо гранат давить, сок пить, будешь здоров. — Гранату подвесь между ног, рвани за чеку — и будешь здоров! — огрызнулся Данилов. — Я бы тем, кто это устроил, всем понавешал гранаты и рванул за чеку! Я бы их сюда понагнал, дал метелку и запер на день, другой. Пока не уберут, не выпускать! А то, подлецы, бед понаделали, а нам расхлебывать! Было больно, все больней и больней. Боль его ширилась, выходила за пределы тесных лабиринтов, пустынных, с остановившимися машинами залов. Он обнимал этой болью замполита с его веснушчатым усталым лицом, и ротного, тревожно глядящего в индикатор, и захлебнувшегося от волнения, промахнувшегося лопатой Ковальчука, и тот маленький памятник в пустом селе, где они проводили работы, обелиск со звездой, с именами погибших солдат, куда они положили букетик белых полевых цветов. Боль его была и любовью, и он в своей слабости, в своем неведении жизни чувствовал ее, как боль и любовь. …Табун подлетел к реке, фыркая, стремясь на прохладный запах, на блеск, на зелень осоки. Ухнул с горы, ворвался в воду, поднял в небо всю реку, сверкающих рыбин, прозрачные пышные радуги. Лошади пили, чмокали, громко дышали. Он, Сергей, весь мокрый, холодный, исхлестанный струями, сидел на спине жеребца, смотрел, как плывет, переливается рыжее его отражение. Конь погрузил морду в реку, скалил зубы, громко, сладостно пил. Они стояли у самых дверей в балахонах. Впереди Данилов, следом Сергей и сзади Рахим. Появились двое в белых стерильных робах, должно быть, работники станции, и с ними дозиметрист, в противогазе, с металлическим щупом, с сундучком на боку, в котором поблескивали циферблаты. — Мы заканчиваем по четвертому сектору, — говорил замполит двум работникам в белом, и Вагапов, прислушиваясь, заметил: у одного под маской усы. Замполит раскрыл бумажный листок, где кругом был обозначен реакторный зал. Круг был разбит на секторы, и в каждом стояла цифра. — Вот здесь, в четвертом, подобрали что можно. А сюда боимся соваться. Здесь обломок графита, брикетина черная. Здесь надо промерить фон. Без промера людей не пущу. — Промерим, — ответил усатый. — Брикетины крышу пробили, здесь и лежат. Вот здесь, у троса. Мы в прошлый раз замеряли, шкалы не хватило. Сейчас промерим еще. — Промерьте, — повторил замполит. — Без промера людей не пущу. Они подошли к дверям и скрылись все четверо, пропустив дозиметриста вперед, и, пока их не было, солдаты в цепочке расслабились, зашевелились. Данилов обрадовался, что очередь залипла и, быть может, ему повезет, на нем, Данилове, прекратятся работы. Ему не надо будет кидаться в зал. Их всех развернут, выведут прочь от станции, погрузят в крытые брезентом машины, отвезут в расположение части. Там поджидают их баня, ужин, кино, и можно будет сыграть в волейбол, лупить что есть мочи в звенящий мяч, гасить над сеткой подачи. Так думал он, вертя головой, подмигивая Вагапову сквозь прозрачный щиток. Было видно, что у него заготовлена какая-то бодрая шутка. Четверо вернулись из зала. Дозиметрист в противогазе с невидимым лицом казался ошпаренным. Торопился прочь, от двери. Все застегивал, не мог застегнуть крышку на сундучке с циферблатом. — Вот здесь он лежит! — Усатый тыкал пальцем в бумажный листок, объясняя замполиту и ротному. — Синие ящики видели? Как раз под ними он лежит! Черный, под выступ забился… Здесь трос… здесь ящики… А он под выступ забился! — Здоровенный кусище! — говорил другой, в белой шапочке, кивая на дозиметриста. — Все стрелки зашкалило. — Если его брать, к нему надо другим путем подходить. — Усатый тыкал в круг пальцем. — Вот сюда, от двери налево, под прикрытием стенки. А потом из-за стенки через трос, прямо на него, и хватать! И обратно с ним на контейнер! Самый короткий маршрут! Они продолжали обсуждать какой-то свой, им открывшийся план. И Сергей понимал, догадывался: в этом плане и он участник и ему уготовано место. Замполит повернулся к ним, стоящим у двери. Данилов, Вагапов, Рахим — все трое были в бахилах и масках. Четвертый солдат, без накидки, ждал своей очереди, поглядывал на висящее облачение. — Мужики, — обратился к ним замполит. Не «товарищи», не «братцы», не «парни». — Такое дело, мужики. Скрывать ничего не буду. Да вы и сами все слышали. Лежит графит. Из самой требухи его вырвало. Он дает фон огромный. Мешает работать. Надо его убрать. Робот здесь, сами видите, не пройдет. Да и где он, робот! Надо лопатой. Вон физики нам сейчас подсчитали — четырнадцать секунд на бросок! Если за четырнадцать секунд управиться, все будет нормально, никакого вреда. Но не больше, иначе хана! Такие дела, мужики. Неволить никого не хочу. Сам бы пошел, но мы с ротным сегодня перебрали втройне. Кто-то из вас. Добровольно. Давайте, мужики, помозгуйте. Решайте, кто пойдет. Сергей Вагапов чувствовал, слышал движение разрушительных сил, сдвигавших с места земные платформы, рвущих корни материков, с подземным хрустом ломающих опоры планеты. Действие этих сил начиналось далеко в мироздании и давило на все устройство мира и космоса. Смещало планеты и звезды, сминало орбиты, плющило и искривляло Вселенную. Эти силы достигали Земли, тормозили земное вращение, сдирали с Земли атмосферу, гнули земную ось. И людские души сотрясались от страха и ненависти. Люди сходили с ума. Стреляли один в другого. Насылали мор и погибель. Пытали в застенках, слыша сквозь вопли и стоны глухие подземные трески разрушаемых планетных опор. Сергей Вагапов все это чувствовал, знал. Чувствовал страх и нежелание Данилова, стиснувшего под балахоном свои крепкие мускулы в стремлении стать незаметней и меньше. Чувствовал робость Рахима, вращавшего под прозрачным щитком сиреневые с влажным блеском глаза. Чувствовал усталость замполита и ротного, обреченных командовать ими, посылать в урановый зал. И он, наполняя грудь дыханием боли, заслоняя их всем своим любящим сердцем, сказал: — Я пойду… Пробегу, если надо… И мгновенное у всех облегчение. У Рахима, Данилова, ротного. Замполит, благодарный ему, тут же забывая о своей благодарности, показывал чертеж на бумаге. — Побежишь вот здесь!.. Маршрут оптимальный!.. Первый ориентир — защитная стенка. Побежишь под ее прикрытием. У края — лопата, возьмешь лопату — и дальше. Второй ориентир — брошенный трос… Пойдешь на него, перескочишь. Не зацепись, бога ради, не шлепнись! Если шлепнешься, сразу обратно. Время будет исчерпано. Третий ориентир — на стенке синие ящики. Под правым, под выступом, черный кусок графита. Его лопатой! Держи вперед от себя! Подальше, подальше! Беги к контейнеру! Кинешь — и сразу на выход! Лопату у выхода брось… Все! На выполнение четырнадцать секунд! Не больше! Иначе сгоришь! Вот мой хронометр, четырнадцать секунд на работу! Замполит щелкнул кнопкой хронометра. Стрелка побежала, и он щелчком остановил ее бег. — Сейчас давай глянем в зал. От двери посмотрим маршрут… Замполит подвел Сергея к дверям, толкнул их. В грудь, в глаза, в испугавшееся, дрогнувшее сердце ударили с высоты туманно-голубые, прорвавшие кровлю лучи. Оранжевый карусельный кран, бетонные стены, бетонный пол с вмурованными стальными брусками, под которыми таился реактор, все было в синеватом тумане. Защитная стенка пересекала часть зала. Виднелся брошенный трос. Черный, как мусорный ящик, стоял контейнер. И далекие, бесконечно удаленные, как в обратные окуляры бинокля, жестяные ящики на стене. — Под правым видишь? — указывал замполит. — Темный такой обломок, как брикетик торфа… Понял теперь, как бежать? — Понял, — ответил Вагапов. — Сейчас тебе лопату положат, — сказал замполит. Он закрыл дверь, оттесняя Вагапова не к солдатам, стоящим в цепочке, а в сторону, отдельно, не давая ему смешаться с другими. — Ты! — обратился замполит к Рахиму. — Пойдешь и перетащишь лопату! Древком к дверям! Понял? А ну повтори! — Пойду, перетащу лопату… Деревянкой к дверям! — послушно повторяя, старательно выговаривал Рахим. — Вперед! — Замполит выпустил в зал мелькнувшего, юркнувшего в лучи Рахима. Тот вернулся быстро, весь взъерошенный, взвинченный, чем-то похожий на кошку, у которой поднялся загривок. На глазастую, гибкую, наэлектризованную кошку. — Готова! — говорил он — Готова! Деревянкой к дверям! — Оп продолжал повторять отпечатанное, выжженное в нем заклинание. — Готова! Деревянкой к дверям! — Ну давай, Вагапов, готовьсь! — Замполит сжимал в ладонях хронометр. — А я тебя подстрахую! — и ушел в зал, занял место на «островке безопасности». Сергей стоял у порога перед закрытыми створками, двигая легкими, готовыми к броску и бегу мускулами. И все на него смотрели. Солдаты в цепочке. Дозиметрист сквозь свои кругляки противогаза. Физики в белом. Ротный, подошедший к дверям, готовый отдать команду. Сергею вдруг стало страшно. Темный, животный, из всех клеток поднявшийся ужас охватил его, лишил дыхания, стал разворачивать вспять, толкать назад, прочь от этих закрытых дверей, за которыми бушевали лучи, ждали его, чтобы спалить и обуглить. Он медленно начинал разворачиваться, переставлять обутые в бахилы ступни. — Вперед!.. Марш! — скомандовал ротный, словно отдавал не приказ, а сигнал бежать стометровку. Ударил в двери. И Вагапов, продираясь сквозь ужас, оставляя его за спиной, как часть своей жизни, навсегда исчезающей, метнулся в лучи. Ворвался в зал. Наткнулся на просторный сноп голубого света. Пронырнул ею головой, как волну, работая плечами, локтями, всем заостренным телом. Почти ударился в замполита. — Правей! К лопате! Отклонился, изменил траекторию. Набежал на лопату, лежавшую длинным древком навстречу. Затоптался, нагнулся. Схватил лопату, держа ее вперед острием, заржавленным темным совком, кинулся вдоль защитной стены. Бежал, сжимаясь в плечах, пропуская над собой стучащие пулеметные очереди, посылавшие над его головой грохочущие перекрестья огня. Они не задевали его, долбили бетон на стене, крошили разрывными пулями. Он бежал, истребляя отпущенные для бега секунды. Сначала по бетонному полу, под которым таился реактор. Потом по выжженному полю в воронках с обрывками колючей, растерзанной взрывами проволоки. Потом по горячему тонкому льду, хрустевшему, с выступившей черной водой. Потом по горячему, обжигавшему пятки бархану. Он бежал, потеряв счет годам. И пока он бежал, успевали родиться и возмужать его дети, превратиться в стариков и скончаться, и табун с золотым жеребцом стал грудой замшелых костей на дне сырого оврага. Он вырвался из-за стенки. Перед ним на полу лежал металлический трос. Крученый, масленый, с тускло сиявшей серьгой. И он. боясь оступиться, прыгнул в стальную петлю, не давая ей захлестнуться, пронес над ней лопату, свое быстрое тело, свистящий выдох. Налетала в грубой побелке стена. Три жестяных ящика. Левый, средний и правый. И под первым, в сумраке, под глубоким уступом — черный, с резкой гранью осколок. Жуткий, шевелящийся, разрастающийся на глазах, разевающий огнедышащий, с алой подкладкой зев. И в открытый зев. в пламя, в пасть — вонзить острие, забить, закупорить собой, не дать прорваться огню. Он поддел лопатой осколок, раз, другой, подбрасывая, вытряхивая его на середину совка. Поднял лопату на вытянутых руках. Развернулся и помчался к контейнеру, чувствуя, как пылает, подобно углю, черный осколок. Подбежал к контейнеру. Продел лопату сквозь тяги, вглубь, до железного звяка, сбрасывая страшную ношу, возвращая ее в преисподнюю. И обратно к дверям. Замполит встретил его на пути, подхватил, подставляя плечо. Бежали, обнявшись. — Лопату! Отдай… Замполит с силой выдрал из рук лопату, шмякнул на пол. А Вагапов все бежал с вытянутыми пустыми руками. Прошиб телом дверь, не почувствовал боли, пробегая вперед, туда, где толпились солдаты. И они сначала расступились, а потом сомкнулись вокруг. Помогали раздеться, стягивали бахилы, перчатки. Он стоял весь мокрый, липкий, без кровинки в лице, равнодушный, пустой, словно сделался вдруг стариком, прожив огромную жизнь. Замполит подошел, держа на ладони хронометр: — Восемнадцать секунд! Ничего! Не намного отстал. — Вагапов, родной, спасибо! — Ротный обнял его, прижал. Отошел, бормоча: — Эх, мужики, мужики… Жизнь-то у нас какая! А Сергея тихонько покачивало. Какая-то тихая отмель. Какая-то теплая, старая, с поломанной уключиной лодка. Снаружи раздались голоса, послышался звяк железа. Кто-то шагал по брошенным в снег листам. — Ну вот, пожалуй, и все. Здесь доварим последние трубы, и водосброс готов. Горячая вода из системы охлаждения, от турбины и генератора прямо в озеро. Карпов разводить будем. Приезжайте в следующий раз, угостим ухой из карпов. — За этим стоит приехать! Радиометр брать с собой? Или вы вместе с ложкой дадите? — Дадим, дадим, но он ничего не покажет. Разве что наваристость. Станция экологически — чистая. Уха экологически — чистая. Так что приезжайте. — Приеду. У черной трубы, едва освещенные высоким сиреневым «Сириусом», стояли журналист и Горностаев. — Я вам хотел сказать. — Горностаев завершил с журналистом экскурс по станции, окончил технологические разговоры и здесь, на краю ледяного озера, счел возможным заговорить о главном. О том, к чему готовил журналиста, осторожно подводя к разговору. — Ваш материал о ядерном полигоне производит большое впечатление. Он запомнился. Вы, как я понимаю, занимаетесь атомной проблематикой. Там — военной, здесь — мирной. Вы абсолютно правы, атомная энергия внесла в цивилизацию противоречия, быть может, неразрешимые. Запутанную социологию. Запутанную идеологию. Запутанную стратегию. Как их распутать? Каким умом? Неизвестно! — Коллективным, я думаю. — Журналист смотрел на черное, засыпанное снегом железо, на жестокие, вмороженные в лед огни. Чувствовал, что устал. Ему хотелось вернуться в гостиницу, в тепло, в тишину. Побыть одному. Отодвинуться от прожитого дня со множеством лиц, голосов, непроверенных, нуждавшихся в осмыслении мыслей. Он вяло отвечал Горностаеву, поддерживая разговор из любезности. — Думаю, коллективным умом. Политиков, военных, инженеров, писателей. И конечно, философов. И быть может, как ни странно, священников. Здесь много таинственного и невыявленного. Запущен какой-то двигатель неведомой, непонятной конструкции. Говоря словами вашего Фотиева, в мире работает социальный двигатель, толкающий вперед конфронтацию. Военное соперничество, взаимную ненависть, страх. Его нужно понять, этот двигатель. Выявить его устройство и схему. И разомкнуть контакты, обесточить обмотку. Но для этого нужны огромные знания, огромные усилия ума. Быть может, люди, подобные Фотиеву, были бы здесь полезны. С их аналитикой. С их пониманием структур. Я хочу написать о «Векторе». Хочу написать о внедряемом вами методе как о социальной гарантии неповторения Чернобыля. — Вот как раз об этом я и хотел говорить с вами, — сказал Горностаев, подводя журналиста вплотную к трубе, заслоняясь железом от ветра. — Вам не следует писать о «Векторе». Не следует писать о Фотиеве. — Почему? — изумился журналист, тут же вспоминая утренний штаб. Там Горностаев превозносил достоинства «Вектора». И дневное сидение в вагончике, страстные речи Фотиева, казавшиеся то мудрыми, то наивными, то искренними. И зэк, и начальник строительства внимали его речам, пили чай из бумажных стаканчиков, закусывали карамельками зэка. — Почему не писать? Ведь вы же так хвалебно о нем говорили. — Я должен вам сделать признание. — Горностаев доверительно тронул журналиста за локоть, придвинул мех своей пышной, раздуваемой ветром шапки. — Хочу вам открыться. Я вас ввел в заблуждение. Фотиев и его метод ничего не стоят. Это показуха, липа. — Но ведь вы сами произносили хвалебные речи! — Журналист вглядывался в близкое моложавое лицо Горностаева, над которым дергался пышный мех. В лице, в утонченных чертах, отороченных мехом, было нечто лисье, умное, тонкое и лукавое. Журналист, искушенный в людском лукавстве, распознал его в Горностаеве. Откликнулся мнимым изумлением, непониманием, доверчивой готовностью понять. — Мне казалось, вы его друг и сторонник! — Понимаете, он подставное лицо! Показушник! Для успокоения приезжих. Для инспекций. И для прессы, простите. Мы выдумали его для отвода глаз, чтоб было чем заслониться, когда нас упрекают в инертности, в отсутствии новых подходов. Вот мы и выдумали Фотиева. Человек-ширма! Человек-блеф! И вы должны это знать! — Почему же вы мне говорите все это? — Журналист продолжал исследовать лицо Горностаева. — Я и есть пресса. От меня вы и должны заслоняться. — Днем я ездил в библиотеку, специально поднял подшивку газет. Еще раз нашел ваш репортаж с полигона. Ваш репортаж из Чернобыля. Вы серьезный, ответственный журналист, и я не хотел бы вам делать медвежью услугу. «Вектор» — это блеф. Не стоит писать о «Векторе». — Но тогда я могу написать о блефе! Об управленческой показухе на стройке. И это будет удар по стройке, удар по Дронову. Я ведь и это могу! — Вот и нанесите этот удар. Мы его стерпим. Мы готовы нести ответственность. Напишите о блефе «Вектора». Об ответственности Дронова. Это будет интересно и честно. А мы стерпим. У нас большой запас прочности. Лукавство было искусным. Отвечать на него следовало наивным доверием. Чтобы отгадать эту тайну, одну из бесчисленных, заложенных в человеческие отношения. Здесь ли, на атомной станции, там ли, на ядерном полигоне, — непрерывная, невидимая миру мука человеческих отношений. — А мне ваш Фотиев показался глубоким и искренним. Показался моральным. — Вы знаете, может, не стоило вам говорить. Это, разумеется, не относится к делу. Это скорее из сферы кадровой политики и рассмотрения персональных дел. Но Фотиев дискредитирован. Мы будем от него избавляться. За ним грехи с прошлого места работы, какие-то хищения, нечистоплотные махинации. Какие-то утечки информации. Им интересуются органы. А у нас, вы сами понимаете, особое производство. Кроме того, хоть это и мелочь, он нечистоплотен в личных отношениях. Связь с женщиной. И где бы вы думали? В том же самом вагончике, на рабочем, что называется, месте. Это выносится на общий суд. Люди, к сожалению, любят грязные сплетни. Словом, будем от него избавляться. Кончена показуха. Нам вполне хватит официально объявленных нововведений. Наша перестройка не носит кустарный характер! — Хорошо, что вы мне сказали, — благодарил журналист. — Иначе я выглядел бы просто смешным. Спасибо, что предупредили. А про блеф, про показуху я подумаю. Может, и нанесу вам удар. — Мы его стерпим, поверьте. У нас большой запас прочности. — Я немного замерз. Давайте пойдем к машине. Я завтра уезжаю. Хочу перед сном поработать. — Да побудьте еще хоть денек! Отдохните. Нельзя же все время работать! Я организую вам отдых. Баньку организуем деревенскую. У меня здесь старичок есть поблизости. Баньку держит для именитых гостей. Пиво завезли чешское, я уже ящик к старику отправил. — Да нет, вы знаете, надо домой, в газету. — По деревням бы вас прокатил. Здесь есть заброшенные деревни, очень интересные. Часовни, церкви пустые. Вы не интересуетесь древностью? Представляете, на иконах встречается один сюжет неразгаданный. Нигде на других иконах нет, ни в книгах, ни в летописях. «Битва с неведомой ордой». Загадочно! Наш главный инженер Лазарев, да вы, кажется, с ним познакомились, он утверждает, что в эти места когда-то приземлился космический корабль. Вышли на землю пришельцы. И с ними был бой, была битва. И об этом икона. Мы можем посмотреть на икону. — Очень интересно, я верю. Но все-таки завтра домой. Могу я рассчитывать на вашу машину до железной дороги? — Какой разговор! Жаль, что мы мало пообщались. Ваш репортаж с полигона отличный! Громыхая листами железа, они пошли к «уазику», светившему в отдалении фарами. Глава двадцатая Журналист Тумаков в гостиничном номере в тишине наступившей ночи просматривал блокнот, беглые скоротечные записи. Выстраивал план статьи. Не о строительстве станции, не о «Векторе», а о времени, внезапно и грозно наступившем, расслоившем общество, его монолит, его коросту, под которой открылась невообразимая сложность явлений. Новая политика. Новая идеология. Новая социология. И хотелось их понять, оценить, не ошибиться в оценках. Хотелось произнести свой «символ веры», свое кредо. Здесь, на станции, это желание стало острее и глубже. Он вдруг почувствовал тревогу, словно за ним наблюдали. Из стены, из штукатурки следили за ним глаза. Штукатурка была живая. Отколупнуть ее, и откроются немигающие глаза. Это была секунда безумия, и прошла. Опять был покой, тишина. Он обдумывал свой недавний разговор с Горностаевым у железной трубы водовода. Почти угадывал истоки его нелюбви к Фотиеву — они были на разных полюсах этой новой, открывшейся в мире реальности. Думал о Фотиеве, о его уме и энергии и о его беззащитности. Его социальный оптимизм, если внимательно вглядываться, таил надрыв. Его многословная торопливая проповедь напоминала скорее веру, чем знание. Его обоятельная личность, которой хотелось внимать, за которой хотелось идти, таила в себе нечто хрупкое, непрочное, подверженное непосильным нагрузкам с возможной катастрофой и сломом. Тумаков думал о движении, вчера почти невозможном, сместившем громадные, доселе недвижные массы. О запутанной нарастающей сложности, в которую вверглась страна. И сознание его, журналиста, сталкивалось с этой сложностью, пыталось ее одолеть. Он опять испугался. Чего — он сам не знал. Все на мгновение сместилось, вышло из фокуса. Мысли, предметы, чувства. Раздвоенный, распавшийся мир обнаружил нечто, что ужаснуло его. У мира была изнанка, и эта изнанка являлась иным, уходящим в бесконечность пространством, и в этом пространстве была своя жизнь, и оттуда, из-за стены, из другого таинственного пространства угрожала беда. Его сердце сжалось от страха. Ему показалось, он сходит с ума. Но это скоро прошло, и он снова стал думать. Политика вдруг обнаружилась всюду. Она, политика, перестала быть привилегией, платным делом профессионалов. Острейшая борьба и смятение коснулись каждого, делают из него политика. Затрагивают личные судьбы, общественные статусы, семейный достаток. Рвутся былые привязанности, завязываются новые. Политика врывается в дружбу, в творчество, в сокровенное мироощущение. На глазах меняются глубинные основы общества. Кончилась гарантированная, казавшаяся незыблемой стабильность. Меняются экономика, социальная жизнь, государственные институты. Из громадной, созданной за десятилетия конструкции начинают извлекать устаревшие, износившиеся двутавры. Врезают на их место новые. Меняют конфигурацию, всю систему опорных балок. И огромные контингенты людей, связавшие с этими опорами свое бытие, благополучие, жизненную прочность, растревожены, взвинчены, охвачены кто угрюмым несогласием и протестом, кто энергией творчества, кто бессознательной тревогой и ожиданием. Здесь, на станции, в Бродах, — то же, что и повсюду. «Вектор» новатора Фотиева, лукавство управленца Горностаева, усталость начальника стройки Дронова, растерянность секретаря райкома Кострова — явление перестройки, типы и личности перестройки. И он сам, журналист Тумаков, в своем стремлении понять и увидеть, преодолеть личные симпатии и антипатии, сделать правильный анализ и выбор, он, Тумаков, — тоже личность и тип перестройки. Можно действовать так, будто этой сложности нет: мир понятен, явлен в прежних, описанных классикой формах. И действующая, не замечающая сложности личность, вторгаясь в мир, травмирует его и запутывает своим действием еще больше. Увеличивает своим хрестоматийным подходом число ошибок, число обрывков, завязанных наугад узелков, усугубляет своим упрямо классическим действием сложность. Можно действовать, радуясь сложности и неразгаданности жизни, паразитируя на ней, двигаться, как в мутной воде, среди путаницы идей и явлений. Обворовывать этот запутавшийся, лишенный понимания мир. Обирать слепого. Рыскать по охваченным паникой жилищам. Воспользоваться катастрофикой мира. Но можно стремиться разгадать и распутать сложность. Великим напряжением ума, души, этики разъять этот грозный клубок, понять его концы и начала, места рассечений, линии трещин и швов. Из темного, наполненного дымом и кровью хаоса сотворить прозрачную хрустальную сферу, озаренную лучами познания, с иерархией зла и добра, где можно творить и действовать, не боясь разрушений, не во вред, а во благо миру. Кто они все, действующие в этом мире? Горностаев, он кто? Заблудший, не понимающий грозных, клубящихся в мире тайн, или лукавый делец, собирающий с гибнущего мира оброк? Фотиев — утопист, добившийся мнимых прозрений, возомнивший о раскрытии тайны, ослепленный гордыней познания, или неутомимый творец, погруженный в толщу неведомого, в душные, лишенные света глубины, грозящие раздавить и расплющить? А он сам, Тумаков, начинавший путь с писаний о фольклорной деревне, о народных песнях и сказах, о чудном мифе, связанном с преображением земли. Он, постепенно отступая от мифа, погребая его, облекая в оболочки реальной истории, реальной политики, заключая в стальные каркасы цивилизации, он, Тумаков, через годы прожитой жизни вдруг оглянулся и понял: его миф исчез и погас. И то, что прежде казалось киотом с лучистой лампадой, озарявшей нимбы и лики, превратилось в железный клепаный корпус строящегося авианосца в ртутных отсветах сварки. Он вдруг почувствовал, что умирает. Ужас, безымянный, безмерный, вошел в него, оцепенил сознание, оледенил зрачки, остановился в каждой клеточке тела, в каждой частичке крови. Стало невозможно дышать. Кто-то жестокий, всеведающий смотрел на него, трогал бестелесными щупальцами. «Я схожу с ума?.. Я — сумасшедший?..» Ужас исчез. Был гостиничный номер. Обрывок недавней мысли, за которую он ухватился, спасаясь. Последние годы он занимался атомной проблематикой. Обороной и энергетикой, комплексом политических и военных проблем. Его увлекала разгадка сложнейших, заложенных в историю механизмов, связанных с борьбой, с конфронтацией, с гонкой вооружений. Казалось возможным разгадать устройство генератора, питающего катастрофу. Понять его смысл и чертеж, чтоб потом, отключая его обмотки, останавливая валы, замедлить вращение, развернуть вспять, сделать двигателем прогресса и процветания. Он писал репортажи с боевых кораблей, из ракетных шахт, с миротворческих конференций и форумов. Зазвонил телефон. «Ошибка. Слишком поздно», — подумал Тумаков. Снял трубку. Звонил Горностаев. — Проезжал мимо гостиницы. Увидел свет в окне. Решил позвонить, — говорил Горностаев. — Завтра в восемь машина к вам подойдет. Я распорядился. — Благодарю, — сказал журналист. — А я вот лежу обдумываю свои впечатления. Мне будет о чем написать. — Знаю, как трудно всегда проходят ваши материалы. Как трудно проходил ваш взрыв. Кто был за, а кто против. Какой резонанс он вызвал в военных кругах. — Откуда вы знаете? — удивился Тумаков. — Мир тесен, — засмеялся Горностаев. — Я знаком с вашим завотделом. Мы бываем вместе в одном доме. У дяди, у генерала Горностаева, вы упоминали о нем. Ваш зав чем-то обязан дяде, очень его почитает. В этом мягко оброненном замечании натянулась, задрожала едва заметная струнка, металлическая, напряженная. «Растяжка», как называют ее саперы. Задел неосторожно ногой, и рядом раздался взрыв мины. Горностаев не сказал о Фотиеве, не сказал о «Векторе». Он сказал о завотделом газеты, намекнул, что может влиять на него. — Спокойной ночи, — произнес Горностаев. — Желаю удачи в работе. — Спасибо, — сказал Тумаков. Лежал в тишине ночного гостиничного номера. Слушал далекие гулы станции. И ему казалось, он сходит с ума. Глава двадцать первая К ночи усталый, измученный после огромного, вмороженного в снег и железо дня Фотиев вернулся домой, в тесную комнатку общежития. В течение дня за множеством встреч, разговоров он израсходовал массу энергии. Убеждал, уверял, волновался, увлекал людей своей идеей и верой, добывал единомышленников и сторонников. На каждый пустяк, на любой, самый малый вопрос отзывался искренне, страстно. Проповедовал, не жалея эмоций и мыслей. Теперь, на исходе дня. опустошенный, продрогший, он сидел под газетным абажуром, среди утлого, убогого быта, прижав к батарее голые ноги. И было ему тревожно. Было ему печально и смутно. В эти минуты усталости, когда его детище выпивало весь запас природной энергии и душа, подобно пустому колодцу, открывала в себе темное дно с обломками утонувших, погибших в прежние годы людей, разрушенных дружб, поломанных надежд и иллюзий, когда иссякали природные силы, доставшиеся ему от жизнелюбивой уральской родни, он остро, страшно чувствовал свое одиночество, свою неприкаянность, свою вечную долю скитальца. Те, с кем когда-то начинал свой поиск, что в благоразумии, исполненные здравого смысла, ставили себе реальные цели, уже давно их достигли. Работали в науке, инженерии, администрировали. Занимали посты, защищали диссертации, жили в уютных домах и квартирах, разъезжали в собственных машинах, имели семью и детей. Он смотрел на грубое, морщинистое, неловко застеленное одеяло. На грязные, сохнущие у батареи башмаки. На свои голые ступни, прижатые к железу. И в нем собирались тоска, уныние, предчувствие очередной, ожидавшей его неудачи, очередного крушения. Почему, думал он, его «Вектор» обречен на крушение? После первых шагов, первых робких успехов на него ополчаются, начинают отторгать и преследовать, изгоняют и губят? И делают это достойные, умные люди, не враги, не проходимцы, не лодыри, а опытные, умудренные, желающие блага, страдающие от несовершенства дела, стремящиеся его улучшить, не щадящие для этого сил. Именно они отвергают его и отталкивают. Почему? Может, в этом повинен «Вектор»? Виноват он сам, Фотиев? Недодумал, не завершил, недоделал. Не привел его к совершенству. В торопливости, в нетерпении промахнулся, пролетел мимо истины. И она, неразгаданная, осталась вне «Вектора». «Вектор» отторгается жизнью, как чужое, врезанное сердце. Малый начальный успех, мнимое облегчение, а потом отторжение, неминуемая смерть и крушение. Может, «Вектор» — просто ошибка, блистательный парадокс, вечный двигатель, работающий лишь на бумаге? Но нет, виноват не «Вектор». Виноват не он. Фотиев. Виноваты время и жизнь. Виноваты общество, составляющие его конкретные люди, их умы, отдельные и коллективные интересы. Они не готовы к «Вектору», не готовы к усилиям и жертве. К предельному напряжению сил, к рывку и движению, требующему мучительного всеобщего действия, когда народ должен колыхнуться всеми миллионами, иначе разместиться на шестой части суши, иначе взглянуть на себя и на мир, на ближние и дальние цели. Нет, не готов, не хочет народ этой жертвы. Слишком устал и изверился. Весь в рубцах и порезах от прежних, еще не заживших ран. И затерянные начинания обречены на провал. Не будет живого огня, не будет рывка и развития, стремительного, поражающего мир продвижения, а только вялое тление, топтание на месте, многословие, лень и апатия. Так думал он, глядя на папку с «Вектором», чувствуя, как подымается паника. Знал: если и теперь, на этой атомной стройке, после стольких усилий его снова постигнет провал — провал этот будет последним. Не останется сил для нового воскрешения из праха. Его, неудачника, ожидает погибель. Психушка, инфарктная койка, неуемное пьянство, угрюмое отрицание, жизнь без веры, без творчества. Такой ему будет конец, как и многим другим неудачникам. Он сидел, большой и сутулый, скрючившись на стуле, упираясь ногами в железо. Искал для себя спасения. Вдруг подумал о ней, Антонине. О недавней ночной дороге, где блестели звезды, хрустел белый снег, и что-то случилось, в мгновение ока преобразилась земля, и он испытал к ней нежность, влечение, загадочную, чудную, желанную связь с ней. Знал: и она испытала. Ее он хотел бы сейчас увидеть. В свою худую минуту, без веры, без сил, к ней бы он хотел прислониться. Но была уже ночь. Город спал. Только станция гудела вдали, поводила в небе туманными лопастями света. Ночные бригады, наполняя ее холодное чрево, резали и варили железо. В дверь постучали осторожно и тихо. Он встрепенулся: неужели она, Антонина, услышала его зов и мольбу? Но это была не она. Елена Вагапова осторожно открыла дверь. — Николай Савельевич, можно? — Ее большое бледное лицо улыбалось. Рука придерживала полу халата, под которым круглился живот. — Слышала, вы пришли. Свет увидала, не спите. Решила зайти. — Входи, Елена, входи! — Он засмущался своих босых ног, не знал, куда их спрятать. Ткнул ступни под тюфяк, под край одеяла. — Немного промок, простыл. — Я вам долг принесла. Весь день караулила, хотела отдать. Вот возьмите, спасибо. Выручили нас с Михаилом. — Она положила на стол пачку денег. — Да мне несрочно, — продолжал он смущаться. Но радовался ее появлению, белизне ее большого, с пухлыми губами лица, в котором близкое материнство светилось умилением, робостью, млечной, чуть болезненной нежностью. — Могли бы не торопиться! — Миша получил премиальные. И мне за декрет заплатили. Спасибо вам!.. Вы хороший, добрый! — Она улыбалась. Взгляд ее, устремленный на него, был исполнен все той же материнской нежности. Она, молодая, угадывала его смятение, сострадала ему, делилась с ним своими животворными силами. — Миша вам верит во всем. Он говорит, вы человек настоящий. Он бы с вами в горы пошел. Он бы вас в горах прикрыл. Он говорит, такого командира он бы хотел иметь в горах. — Ну уж в горы-то зачем мне идти! Я и стрелять не умею. — Он вдруг почувствовал, как затуманились от влаги глаза, и испугался, что может вдруг расплакаться перед ней, не скрыть свою слабость. — И я говорю — вы наш! — продолжала она. — Хоть вы и ученый, и образованный. А все равно — наш. Из нашего теста. Я вот сейчас сидела, Миши нет, и мне вдруг так плохо стало. Вы пришли, я и обрадовалась — не одна! Рядом живой человек! — А что, тебе плохо? — Он оглядывал ее большое, отяжелевшее тело, дышащий под халатом живот, белую открытую шею с голубоватой на белизне прожилкой. Видел, что ей и впрямь нездоровится, что она страдает. Устыдился своей слепоты, своего эгоизма, упования на ее животворные силы. — Тебе плохо? — Вот тут болит, — коснулась она живота. — Заболит и отпустит. И Миши нет! Только к утру придет! Она вдруг схватилась за стену, сгибаясь. Живот мешал согнуться, и она опускалась на пол. — Что с тобой, Лена? — Плохо мне!.. Помираю! Он чувствовал, что она погибает здесь, в его комнате, у него на глазах. И словно очнулся. Близкая чужая беда вернула ему бодрость, расторопность, способность действовать. — Погоди! Потерпи! Я сейчас! Сорвал с батареи сырые башмаки. Сунул в них босые ноги. Громко, со стуком сбежал по лестнице, вниз, к телефону, к сонной, закутанной в шаль вахтерше. — «Скорая помощь»? Женщина рожает! Сейчас, немедленно! Четвертое общежитие. И обратно, наверх, задыхаясь. Ее ввезли на каталке в операционную. Она лежала на спине в белой длинной рубахе, с огромным вздувшимся животом. Волосы ее, густые, светло-русые, тяжелой гривой упали, рассыпались, свесились с каталки. Боль накатывалась издалека, из области дыхания, приближалась, проходила сквозь грудь, наезжала железным колесом на живот, мяла, давила, превращалась в нестерпимый ожог, опускалась ниже, к бедрам, коленям, стекала с кончиков пальцев множеством ручейков и стихала. Краткое исчезновение боли вызывало в ней стон облегчения. — Ближе к столу! — раздался над ней чей-то голос. Вращая зрачками, не подымая отяжелевшей головы, она увидела операционную люстру. Хромированный диск со множеством застекленных глазниц. Две из них ярко горели, бросали белые снопы, освещая пустое, уготованное для нее ложе, россыпь отточенных инструментов, приготовленных для ее тела. Зрелище этой острой, колючей стали и белых лучистых дисков, влетевших в комнату, паривших над ней, вызвало ужас, желание вскочить. Но не было сил. Боль зарождалась где-то не в ней, а над ней. Входила в нее с дыханием. Взбухала темной горой. Опадала у кончиков пальцев. Отпуская волну страдания, озирая окружавшую ее белизну, она простонала: — Боюсь… Фотиев ничего этого не знал и не видел. Он сидел внизу на обшарпанной желтой скамейке, не в силах уйти. Суеверно думал, что его присутствие здесь, вблизи Елены, поможет ей, облегчит ее муки, спасет. Смотрел на скомканное платье, на сбитые каблуки. Думал о ней, защищал, заслонял, отводил от нее беду. Отвлекал беду на себя. Чувствовал ее, лежащую за стеной, окруженную ночным грозным миром, в котором множились вспышки бед и несчастий, приближаясь к ней, к ее дышащему животу. В его охваченном смятением разуме она, готовая родить, ее нерожденный младенец сочетались сумбурно и суеверно с его собственным детищем, с «Вектором», с грозящей ему напастью. Его «Вектор», выношенное в муках и болях дитя, единственное на всю жизнь призвание, заслонившее все остальное, собравшее в себя эту жизнь, оно либо родится, прорвется сквозь скальпель и кровь, либо погибнет. Ей вонзили в руку иглу. Подключили капельницу. Она почувствовала легкую, поступавшую в руку прохладу. Измеряли давление, пульс. Сестра у ее изголовья воздвигала на белой ткани гору сияющих инструментов. И во всем ее теле начиналась дрожь, мучительный трепет. Тело ее трепетало не от страха и холода, а оттого, что в нем завершалась долгая работа, уходящая в прошлое, в жизнь ее матери, бабок, прабабок, передавших ей свою плоть, свою кровь, свою женственность, завещавших ей свои муки и скорби, родивших ее для продолжения грядущих рождений. И теперь она, выполняя завет, заканчивала эту женскую, вмененную ей природой работу. Сотрясалась, трепетала, освобождала себя от бремени. — Шприц! — командовал анестезиолог. Поднял вверх свои сильные, по локоть обнаженные руки, словно молился. И сестра вложила ему в ладонь шприц с блестящей иглой. Фотиев внизу, в приемном покое, сгорбился, стиснул руки, смотрел воспаленными глазами. Мир, окружавший ее, лежавшую на операционном столе, ожидал рождения младенца. Уготовил младенцу место, малое пустое пространство, которое тот скоро заполнит… В этом мире, в далеких горах, опускалась вертолетная пара. Из-под треска винтов кубарем, врассыпную, стреляя на бегу из автоматов, высаживалась группа десантников. Залегли в камнях и расселинах, и навстречу им тяжело, брызгая красным грохотом, бил с горы пулемет. И десантник, пробитый сердечником, опрокинутый навзничь, катился по склону, роняя оружие, вещмешок и подсумок, кровеня на откосе камни, и в его умиравших глазах последним видением колыхнулся родной городок, ветхие косые домишки, абажур в материнском окошке. Туда, на место убитого, в открытое смертью пространство, стремился родиться младенец. И Фотиев в страхе и боли не мог его удержать, не пустить на свободное место. Он думал о «Векторе», связывая мысли о нем с рождением ребенка. Его «Вектор», его дитя, возник из дыма и копоти, из лязга заводов и строек, из ругани бригад и планерок. Еще не мысль, не открытие, а предчувствие близкой, растворенной повсюду истины, попираемой, отрицаемой, но присутствующей в каждой душе. Стремление не просто трудиться, зарабатывать деньги, умножать изделия труда, а в труде обретать драгоценное, превыше любого богатства умение — жить сообща и по совести, на высшем пределе человеческих чувств. Сотворяя города и заводы, с каждым новым творением увеличивать правду, гармонию, осмысленность жизни. Об этом догадывался, с этим приступил к созданию «Вектора», своего социального двигателя, направленного на добро. От первых неловких схем, наивных скороспелых моделей, обреченных на быструю гибель, преодолевал свое невежество, неумение кустаря и неуча. Докапывался до тончайших, сокрытых от глаз механизмов, действующих в человеческом обществе. Сколько он перебрал всего, сколько раз терпел поражение! Начинал все сначала. Предлагал свой опыт к внедрению. Его гнали. Над ним глумились. Подвергали осмеянию. Оставляли без хлеба. Вечный странник, без копейки в кармане, он верил в свою звезду, знал, что она существует. И теперь, когда звезда засветила: «Вектор» достроен, запущен, прокрутил свои первые обороты, не заглох, не рассыпался, а, все убыстряясь, захватывал все больше энергии, заработал, задвигал тяжелые рычаги и колеса, колыхнул всю стройку, — неужели его снова разрушат, порвут обмотки, замкнут и расплавят клеммы, грудой мертвых обломков выкинут прочь? Неужели так будет? У него не было прямых доказательств, что над «Вектором» нависла беда. Но его инстинкт, его чувство говорили ему, что нависла. И теперь в приемном покое, прислушиваясь к звукам больницы, он ждал, когда родится ребенок, когда женщина на операционном столе пройдет сквозь муку и боль и родит. Это рождение в его страдающем, смятенном сознании было связано с рождением «Вектора». Анестезиолог окунул шприц в ампулу, всасывая прозрачную влагу. Поднял иглу, брызнул легкой туманной струйкой. Она послушно поджала колени. Спина напряглась. Пальцы врача трогали спину, выбирали место для укола. Ей по-прежнему было больно и страшно. Но в этом страхе возникла горячая мысль, присутствовала, окруженная страхом. Мысль о ребенке, который был в ней, причинял ей страдание, рвался наружу, рвал ей живот, был причиной ее несчастья. Ему, ребенку, отрекаясь от себя, посвящала она свое терпение, смирение, готовность на муки. Лишь бы он появился и выжил… Желтая, замызганная, в пятнах и потеках скамейка. Мятая газета в углу. Скомканное женское платье… Далеко, в океане, тонет подводная лодка. Команды, сигналы тревоги. В ракетном отсеке пожар. Задраены наглухо люки. Сквозь дым и вспышки огня мрачно круглятся контейнеры с сонными телами ракет. Матросы, хрипя и харкая, натягивают кислородные маски. Махина теряет плавучесть, кренясь и проваливаясь, вяло идет в глубину. Железный корпус, наполненный огнем и стенанием, скрежещет и плющится. И Фотиев здесь, на скамейке, слышит подводные скрежеты. Он вскакивал и снова садился. Порывался бежать. То к Михаилу, на станцию, известить его о случившемся. То наверх, в операционную, узнать, что с Еленой. Оставался сидеть, караулить, ожидая в любую минуту, что его позовут, что кому-то он может понадобиться. Он снова думал о «Векторе», о множестве идей и открытий, скопившихся в народе, замурованных, стремящихся выйти наружу. Думал о мучительном, охватившем страну обновлении, на которое сам уповал. «Вектор» и был обновлением, его инструментом и символом. Сможет ли победить обновление? Или глухие, угрюмые толщи окажутся сильнее его? Затрут, обескровят, погасят, введут в неверное русло. И вместо новизны и цветения, долгожданного рывка и развития — хаос, крушение надежд, унылое прозябание. Эта мысль была страшной. Было страшно за себя и за «Вектор». Страшно за страну и народ. И все эти страхи складывались в один — за нее, беззащитную, идущую добровольно под нож. Что они делают с ней? Как идет операция? Дверь отворилась. Пожилая санитарка в очках недовольно его оглядела. — Вот так все вы, отцы! — заворчала она. — Когда нужны, вас нет. Жены за вас работают. А когда нет от вас проку, сидите. Ну чего ты сидишь, зачем? Все одно ничем не поможешь. Она удалилась за дверь. А он остался сидеть на скамейке, слыша глубинные гулы — скрежеты тонущей лодки… Она лежала голая на операционном столе, раскинув руки крестом. Кожаный плоский ремень плотно охватил ее ноги, пристегнул к доске. В венах торчали иголки капельницы, извивалась трубка катетера. Большая, тяжелая, с высоким бугром живота, набрякшая, налитая. Золотой мазок. Другой, третий. Огромный золотой живот, как церковный купол. Бьющие из люстры лучи. Под куполом шевелится, ходит ходуном, выпрыгивает, колотится в свод невидимый, близкий младенец. Мажут йодом лобок, бедра, колени. Золотят ее. Она лежит недвижно, как большая золоченая статуя. Ее занавешивают, набрасывают простыню на ноги. Стелят на грудь. Оставляют малый прогал на золоченом животе. Хирурги с двух сторон обступили ее… Фотиев слушал голошение мира, словно вместо ушной перепонки ему вставили огромную мембрану. На полигоне пускали ракету, новую боевую систему. Генералы, конструкторы приникли к дисплеям, считывали мелькание цифр. На старте, воздев острие, окутанная легким туманом, стояла ракета. Белая, как колокольня, начиненная электроникой, топливом, драгоценными сплавами. Хранила в своей голове знание об огромных пространствах, о полюсах, океанах, о крохотной, затерянной среди континентов точке, которой стремилась достичь. За ракетным пуском следили военные, надеясь на ее точность и мощь. Следили промышленники, вложившие в нее громадные средства. Следил противник, фотографируя ракету со спутников, посылая к побережью корабли радиоэлектронной разведки. И когда прозвучала команда, провернулся стартовый ключ, вспыхнули пышно огни. Колонна белого света медленно отжала ракету, одолевая притяжение Земли, раздирая воздух, протачивая тоннель в атмосфере. Ракета пошла, выбрасывая огненный факел. Скрылась в тучу, наполнила ее красным сиянием. Пропала, оставив шлейф рева, маленькую лунку в небе. Летела по огромной, опоясывающей Землю дуге, посылая с борта сигналы. Военные у дисплеев ликовали, поздравляли друг друга с удачным пуском. Фотиев слышал рокот ракетных двигателей, трясение земли, гулы бессчетных моторов, запущенных на танкодромах и стрельбищах. И думал о рождении ребенка. Думал об огромной, древней, заложенной в мир идее об избавлении от зла, о возможном цветении и благе. Эта идея, перетекая из рода в род, из учения в учение, заслоняемая бойней, невежеством, неверием, тьмой, здесь, в его земле и народе, породила небывалое общество, небывалое государство. На его сотворение потребовались непомерные силы, страшные жертвы и траты. Идея цветения и блага строилась на крови и костях. От нее отвернулись сердца. И теперь, на исходе века, эта идея, усталая, не желающая плодоносить, без прежних ревнителей, нуждалась в спасении. Нуждалась в новых умелых работниках, глубоких мыслителях, страстных приверженцах. Иначе она покинет утомленный, утративший веру народ и уйдет к другому народу. Что будет с государством и обществом, если их покинет идея? Что станет с самой идеей, если она уйдет из народа? Он сидел на скамье в приемном покое, перебирая в памяти всех, с кем его сводила судьба. Тех, кто верил в идею. Не паразитировал на ней, набивая карман добром. Не следовал ей слепо, казня и побивая других. Не проходил мимо нее равнодушно, готовый молиться любому богу. Не отталкивал ее, возненавидя кровавый лик. А тех, кто ее носил в своем сердце и разуме, не давал ей погаснуть. Он сидел и старался вспомнить. Их было немного, известных ему, — философов, управленцев, политиков, одолевающих догму, отметающих демагогию, видящих горизонты развития. Сумеют ли они устоять? Сумеют ли победить? Успеют ли быть услышанными? Ибо времени не осталось. И он сам, и его «Вектор» — успеют ли? Он сидел, охваченный сомнением и страхом. Чувствовал свою малость и слабость. Огромную, навалившуюся на страну и народ заботу. Страна взывала о помощи, ждала ее от него. А он был не в силах помочь. Он принимался ходить. Прислушивался к звукам больницы. Слышал угрюмые, на далеких полигонах моторы. Вдруг она умрет под ножом? Или родится мертвый младенец? Как ей можно помочь? Отдать свою жизнь, свою кровь? Да разве ей нужна его кровь?.. Лезвие скальпеля коснулось дышащей плоти. Сильный, быстрый надрез. Распадается кожа. Белый пузырящийся жир. Красные фонтанчики крови. Скальпель хрустит и потрескивает, и кажется, вслед за ним раскрывается огромный, алый, хохочущий рот. Брызгает красной слюной. В него вставляют стальные крюки, оттягивают сочные губы. Толкают белую марлю, и она мгновенно пропитывается красным. Четыре быстрые руки, меняя зажимы, пинцеты, промокали, сушили рану, и она трепетала, пульсировала, словно зияющий зев. Там, в глубине, в сокровенном центре, народилось светило, новое небесное тело. Стремится выйти наружу, занять на орбите место. А она, сотворившая это светило, растерзанная, рассеченная, распятая, выпуская его на свободу, истекает кровью. Спящее, бледное, с открытыми глазами лицо, отделенное занавеской от раны. Две легкие прозрачные слезинки, бегущие по щекам… Фотиев не находил себе места. Ночь грозила, пугала. Гнала его прочь от этой больницы с этой желтой скамейки. Прорывалась наверх, туда, где лежала Елена. Стремилась к ее нерожденному чаду. А он не пускал, отгонял. Не давал просочиться гибельным темным потокам. Подставлял им себя… Где-то в ночи, в потаенном застенке пытали и мучили. Несчастный, с разорванным ртом, висел на цепях человек. Валялись плетки и прутья. Целлофановый, залитый слюной и слезами мешок. Мучители отдыхали, курили. Отирали потные лица. И один из них поднимался, брал шипящую паяльную лампу, медленно приближался к висящему. Наводил кинжальный огонь. И тот, в цепях, раскрывая беззвучно рот, натягивая кожу на ребрах, сотрясался в оковах. Смотрел на близкое беспощадное пламя. Фотиев думал: скольких людей он обнадежил и увлек за собой! Сколько людей поверили в возможность иначе жить, иначе работать, иначе, справедливей, разумней, устроить мир. Сослужить свою службу людям, послужить стране. И в этом служении самим укрепиться и выстоять. Не сгинуть, не сникнуть под действием больных, разрушительных сил. Неужели они ошибутся? И не будет победы, а еще одно поражение, еще один, теперь уже последний провал? В тоске и неверии он чувствовал, сколь слаб и немощен. Сколь близок к крушению… Хирурги работали сильно, быстро. Напрягали мускулы, толкали и били. Как горнопроходчики, проламывались сквозь пласты, в недра горы. И гора сотрясалась, изрыгала горячий дым. Касание ножниц. Быстрый, резкий надрез. Громкий плещущий взрыв. Из надреза — фонтан красной жижи, мутная кровь и вода. Обрызгала ткани и простыни, халаты и маски хирургов. Хлюпающий жаркий поток, и там, в обмелевшей утробе, сине-лиловый младенец. Его сморщенное, в складках темя. Материнское лоно в красных рваных лоскутьях, в парных оболочках. Среда, в которой природа взрастила плод… Кого-то насиловали в подворотне, прямо на мерзлой земле. Двое держали за руки, затыкали варежкой рот. Двое других сдирали одежды, рвали платье, растягивали в стороны ноги. Она отбивалась, кричала, и лохматый грязный детина ударом заглушил ее крик. Набросил на голову ватник. Слюнявый и хриплый, жадно упал на нее. Фотиеву казалось, что он сходит с ума. Мир взбесился, исполнен зла и порока. И нет той силы, которая его исцелит. Вернет ему разум и смысл. Он, Фотиев, в затмении, утратил веру, готов отступить. Подняться и уйти с этой лавки. Отдать ее, обреченную, лежащую на операционном столе, на волю слепых, беспощадных сил. И, чувствуя, как поминутно слабеет, как оставляет его воля, как меркнет рассудок, он стал в своем безрассудстве молиться. Не Земле, сорвавшейся с оси, охваченной злом и насилием. И не космосу, наполненному звездной неживой бесконечностью, в которую вморожены остатки умерших галактик. А той белизне, что слабо светилась в душе и была то ли утренним снегом за их малым оконцем, на котором лежали хрупкие стекляшки и бусы, снятые матерью с елки. То ли бабушкиной седой головой. То ли чистым и нежным облаком. Он стал молить, чтоб ее пощадили. Чтобы роды ее завершились. Чтобы жили и она, и младенец. И если нужно кому-то, пусть возьмут его, Фотиева, жизнь. Пусть возьмут и порубят «Вектор». Лишь бы она уцелела, лишь бы его услыхали и приняли от него эту жертву… Хирурги тянули в четыре руки, проталкивали сквозь надрез сморщенную липкую голову. Голова упиралась, застревала. Сестра держала поднос, выстланный белой тканью, как противень, на который вот-вот должен лечь каравай. Кровенясь, заталкивая руку в утробу, под синий ком головы, хирург потянул. Голова выплыла наружу, выскользнула, и вслед за ней, как идущий на убыль конус, вышло тело ребенка. Сгорбленная спина. Комочки скрюченных ног. Весь в росе, отекая красной капелью, волоча за собой прозрачный мерцающий шлейф-пуповину. Как пузырящийся парашют. Приземлился на землю. Ребенка положили на противень лицом вниз. И мгновение тишины, неподвижности. И громкий хрипящий крик. Кричал, выталкивал из гортани слизь, стискивал крохотные кулачки. Крохотная статуэтка из синего, в красной глазури фарфора. — Мальчик! — сказал хирург, опуская устало руки. В приемном покое хлопнула дверь. К Фотиеву вышла санитарка. — Ну что я тебе скажу… Жена родила… Мальчика тебе родила. Фотиев сидел на скамейке и бесшумно, беззвучно рыдал. Глава двадцать вторая В воскресенье за городом состоялся лыжный кросс. Фотиев после бессонной ночи, измученный, опустошенный, явился на кросс лишь потому, что обещал Антонине. Рассеянно получил лыжи, вяло надел расплющенные, с разболтанными гнездами ботинки. Послушно нацепил тряпицу с номером. И увидел Антонину. Веселая, с блестящими глазами, розовощекая, в голубом пушистом свитере, она скользнула к нему, словно оттолкнулась от тонкого, блеснувшего под лыжей луча. — Я вас ждала, волновалась. Думала, вдруг не придете. Он обрадовался ей, совершил усилие, чтобы отрешиться от ночного, пережитого, перенестись сюда, в оживление, утреннюю красу, где его поджидала она, такая милая, веселая, скользнувшая по лучу. — Догоняйте! — оглянулась Антонина, и он, разглядев ее обернувшееся счастливое, с яркими глазами лицо, испытал мгновенную радость, влечение к ней, благодарность за то, что она выхватила его из бессонной ночи, из неверия, страха, пустила по этой белой, блестящей лыжне. Они бежали по просеке, попадая в слепящие белые вспышки, в горячие смоляные лучи, окунались в прохладные голубые тени, в студеный воздух. Он нагонял ее, не успевал удержаться, бил носками мелькавшие лыжи. Она оборачивалась. Он виновато кивал. Она извиняла его, ободряла, убегала вперед. И он снова нагонял, боясь помешать ее бегу. Топтался, семенил в лыжне, дожидаясь, пока быстрый мелкий бег не унесет ее вперед, в синюю глубину, полную туманных мерцаний, испарений, запахов снега и хвои. Они миновали сосняк, выбежали на широкий прогал. Тонкая лучистая сталь высоковольтных опор наполняла просеку. Прозрачные мачты несли заиндевелые мохнатые провода; они прошли под легкими тресками летевшего в синеве электричества, и он вдруг почувствовал, что избавлен от ночных тревог и мучений. «А здесь я схитрю, и ты ничего не заметишь!» — подумала Антонина, сворачивая с этой лыжни на другую, едва пробитую. Кто-то одинокий проложил этот след в лес, где сосны мешались с дубами. Черные ветвистые рога дубов уходили в небо, и в каждой вершине стояла такая синева, такая плотная, живая, дышащая сила, что сладко и чудно было смотреть. «Вот и смотри…» — заманивала она его вглубь, и кто-то неведомый, проложивший одинокий след, увлекал их обоих. Они вышли на поле, на чистое пустое сверкание, выпуклое, в зеркалах и мерцаниях. Не было теней, а одно напряженное излучение света. Горячее, белое, обесцветившее небо солнце, и ледяные его отражения — бегущие во все стороны ручьи света. Лыжный след утончился, оборвался. Снова слабо возник. И исчез навсегда, словно тот, кто заманил их на это поле, вспорхнул и пропал. Летел над ними, невидимый в высоких лучах. — Какая краса! — воскликнул Фотиев. — Куда мы пришли? Не сбились? — Давно уж! — засмеялась она. — Это я вас увела с пути истинного! Медленно по твердому хрустящему насту шли рядом. По горячему снеговому простору. Лишь вначале поле показалось пустым и безжизненным, но потом ожило, задышало. Цепочка лисьих следов прочертила наст. Маленькие, прожженные в снегу отпечатки. Ледяная ребристая чашечка с крохотным солнцем. Они оба нагнулись к следам, трогали пальцами лунки. Их руки сплетались, касались. Она отломила кусочек мерзлого снега с отпечатком лисьей стопы, держала на весу, и след отекал капелью, таял у нее в руке. Он подумал счастливо о красном пушистом звере, пробежавшем здесь на рассвете. Лиса свернулась в клубок, смотрит на них с опушки. Красный завиток на снегу. Навстречу им из-за наста встал стебель, сухой и колючий, с пышным, похожим на чалму соцветием. Уже не соцветие, а ворох мохнатых семян. Куст чертополоха, перестоявший зиму, бураны, жгучие звездные ночи, неживой, оттаивал на солнце. Разжал свои железные скрепы, и семена на легчайшем ветру вылетали из мертвой головы, неслись над снегами. Фотиев смотрел, как прозрачное пушистое семя, сотканное из паутинных лучей, плывет по воздуху. Наивно, по-детски подумал: там, в перекрестье лучей, крохотный неразличимый портрет — два их лица, склоненные к неживому цветку. На их пути под лыжами заголубело, засверкало синее перышко. Сойка пролетела, обронила над полем перо. Он поднял его, глянул в небо. Невидимый в воздухе птичий след. Невидимый в белом поле след их лыж. Бережно спрятал перышко. И внезапно с нежностью, с болью подумал: через много лет, бог знает где, посмотрит на синее перышко, вспомнит этот день, это белое поле, ее и себя, счастливых, бредущих в сиянии снегов. Они перешли поле и снова оказались в лесу. Пробирались сквозь буреломы, завалы, уже без путей, зная, что заплутали, не пугаясь, а радуясь тому, что заблудились. Вышли на большую поляну, парную, горячую. Снег был словно сливки, словно кипяченое дышащее молоко. Сочился, испарялся, превращался в туманную дымку, сквозь которую на дальнем конце поляны темнел одинокий сарай. — Откуда сарай? — спросил он, оглядываясь, стараясь угадать близость жилья, соседство человека. Не находил, не угадывал. Слышал деревянный стук дятла, его гулкую весеннюю очередь. — Как с неба опустился сарай! — Должно быть, была деревня. Здесь много таких заброшенных. Срубы свезли, или они сгорели. Дороги лесом поросли. А сарай остался. Тут, по лесам, много таких деревень. — Поселиться бы в такой, — сказал он мечтательно. — Какой же вы фантазер! — засмеялась она. — Вечные у вас фантазии! Только дай вам повод, и уже фантазии! Он тоже смеялся. — Я так редко вас вижу, — сказал он, перестав смеяться, глядя на нее серьезно и пристально. — Мало вас вижу, говорю редко. Но чувствую вас постоянно, обращаюсь к вам мысленно. То где-то мельком вдали вас замечу. То из автобуса на ходу. То мимо вашего дома пройду. Думаю о вас, хорошо думаю. Вспоминаю, как познакомились, как ехали по ледяной дороге в сумерках. Уж о чем говорили, забыл, а лицо ваше помню. Как оборачивались, как тихо улыбались. Кажется, вчера это было. Или целая вечность прошла. — А я помню, о чем тогда говорили. До словечка помню, — ответила она, дорожа этой внезапной, возникшей между ними серьезностью, подвинувшей их к какой-то близкой, желанной черте, о которой знала, которую в мыслях преступала многократно. И теперь на этой горячей млечной поляне чувствовала, как близки они, как им хорошо обоим в окружении темного, теплого, бесснежного леса с перестуками весеннего дятла, в жарких испарениях снега, в могучих, непрестанных, поступавших из неба потоках света. Черный в отдалении сарай казался кораблем, плывущим в белизне и сверкании. — Я о вас думаю тоже, — сказала она. — Чувствую ваше присутствие. Мне кажется, с тех пор как вы приехали, здесь все изменилось. Люди изменились, стали думать иначе, иначе поступать. Вы внесли смятение, возбуждение. Одни о вас говорят хорошо, тянутся к вам, повторяют ваши мысли. Другие бранят вас, почти ненавидят. Вы им чем-то мешаете, что-то у них отнимаете. Если я слышу, что люди вас хвалят, желают вам помочь, вижу, что это ваши друзья, я их очень люблю за это. А если вижу ваших врагов, сама на них нападаю. Запрещаю им говорить о вас худо. Вы должны знать — я за вас! Должны меня считать своим другом! — Когда мы возвращались из Троицы, я хотел вам сказать, что очень дорожу вами. Но постеснялся, не решился. — Теперь скажите. — Говорю… Я очень дорожу вами. Очень. — А я вам признаюсь… Наверное, это смешно… Это звучит, как у школьницы… Но мне кажется, я вас предугадала… Нет, не это слово… Предчувствовала!.. Знала, что вы есть. Искала вас. Мне казалось, есть человек, похожий на моего отца нравом, характером, верой. И все не находила… Но вот встретила вас. Вы чем-то на него похожи. В вас та же одержимость и страсть. И одновременно чувство долга. В вас много фантазии, увлеченности и одновременно воля, разум. И еще, я знаю, вы способны на жертву. Уверена, если вашим убеждениям будет грозить беда, вашему делу будет грозить разрушение, вы пожертвуете собой не задумываясь. Таким был отец! — Мне хочется узнать о вашем отце. Хочу, чтобы вы мне о нем рассказали. Чтоб мы сели как-нибудь вместе и я бы вас слушал. И вы мне рассказывали бы о себе, о своей жизни, о том, какой вы были в детстве, что вас окружало. Я очень хочу вас слушать! — Так и будет. Приглашу вас к себе, и устроим вечер рассказов. Я — о себе, а вы — о себе. Посиделки устроим. — Хочу, чтоб вы знали — я в вас нуждаюсь! В вашей молодости, красоте, доброте. Я нуждаюсь в вас!.. Сегодня была страшная ночь. Родился ребенок в муках, в крови. Я молился, чтоб он появился на свет. И он появился. И мне кажется, эта белизна на поляне, этот весенний жар оттого, что он появился!.. — Вы добрый!.. Вы сильный!.. Вы мой милый!.. Я вам хотела писать. Письмо вам хотела писать, как школьница… Вам смешно? — Напишите сейчас. Вот вам белый лист. — Он махнул рукой на поляну. — А вот вам перо! — Он тронул ее лыжную палку. — Пишите! Она вытянула палку. Осторожно, переступая лыжами, начертала на снегу: «Вы — мой милый». — Вот вам письмо! — А я вам ответ напишу. Он вытянул палку и, стараясь не задеть ее письмена, вывел рядом: «Вы — моя милая». Они смотрели, как на белой поляне мерцают два их послания. И казалось, кто-то незримый, тот, кто их вывел сюда, тоже смотрит из солнца, читает их письмена. Легкая тень затмила солнце, тончайшая налетевшая дымка. Следом набежало тихое облачко, закрыло солнце, и оно сквозь тучку оделось голубыми кругами. Испарение снега, потоки лучей, дыхание близких, просыпавшихся лесов, ледяных дремотных болот, — все источало туманы. И они все гуще, выше поднимались, затмевали небо и солнце. И вот от лесов, от сугробов, от тающих лисьих следов, от поломанных, вмороженных в лед прошлогодних цветов поднялся туман, огромный, великий, непроглядный. Они потерялись в тумане, изумленные этим таинственным, окутавшим их покровом. Брели, взявшись за руки, чувствуя, как проносятся мимо клубы тумана. И в этих клубах колыхались хоругви, мелькали копья и шлемы. И ей вспомнился какой-то рассказ, какая-то притча о Федоре-воине, о битве с ордой неведомой. В тумане затемнело пятно. Запахло старым нагретым деревом, сухой травой, оттаявшей, источавшей ароматы землей. Они подошли к сараю, к его темным, расплющенным от тяжести и ветхости венцам, к тесовой шелушащейся крыше. Ворота были приоткрыты, съехали с петель. И они, скинув лыжи, прислонив их к стене, вошли в сарай. Он был наполнен до верха сеном. Скошенная поляна — ромашки, колокольчики, лесные герани и пижмы, потемнев, утратив цвет, лежали в сарае. — Так вот куда мы пришли! — сказала она, прижимаясь к высокому, под кровлю уходящему стогу. — Вот я вас куда привела! Он медленно к ней наклонился, обнял, слыша, как слабо звенит трава и легкие стебли осыпаются сверху на плечи. Целовал, повторяя: — Милая!.. Милая ты моя!.. Туман, великий, огромный, накрывал их своим поднебесным пологом. Ветхий короб сарая прятал их посреди поляны. И он обнимал ее, чувствуя, как чудно ему, горячо, какая сладость и боль, долгожданная желанная мука. И сквозь муку и сладость — внезапный слепящий свет, и в бесшумных блистающих молниях, пронзающих крышу сарая, кто-то светоносный, в развевающихся лучистых одеждах метнулся и прянул ввысь, оглядел их множеством сверкающих глаз. Тишина. Отлетающий свет. Темный засохший цветок у нее на лице. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Глава двадцать третья Хорошо работалось Фотиеву в жарко натопленном вагончике. Синее перышко сойки лежало на рабочем столе. В оконце вагончика виднелась блестящая лужа. В нее, разрубая, выдавливая солнце, съезжали «БелАЗы», гремящие «камацу», шлепающие «магирусы». Расшвыривали лужу до черного липкого бетона. Но вода опять натекала, собирала в луже яркое солнце. Стукнула дверь, появился Язвин, бодрый, улыбающийся, щеголеватый, в новенькой пластмассовой каске, с неизменным черно-серебряным перстнем. — Доброе утро, Николай Савельевич, — приветствовал он Фотиева, наполняя вагончик запахом дорогого одеколона, расстегивая телогрейку, под которой белел ворот рубахи, нарядно пестрел галстук. — Выкроил минутку и решил забежать. Застать вас в вашей экологической нише. — И чудесно, Леонид Петрович, — приглашал его Фотиев, хватая чайник. — Хорошо, что зашли. Сейчас чаек вскипятим! — Радушный вы человек, симпатичный, располагаете к себе! Я и сам таков! — признался Язвин. — Что вы здесь чертите? Никак для Накипелова стараетесь? Повезло Накипелову, сблизился с вами. Особые отношения, сердечные! Но ведь есть и другие люди, Николай Савельевич, кто хотел бы иметь вас в друзьях. Поближе познакомиться с «Вектором», быть может, заняться его внедрением. Надо расширять отношения, круг друзей. Это и политически верно, и для души приятно! — Я вам очень рад, Леонид Петрович! Душе моей очень приятно! — Он усаживал гостя, хлопотал, радовался его улыбке. — Все-таки знаете, Николай Савельевич, здесь, в глухомани, очень тесен круг общения. Мало людей, с кем бы можно было дружить. Много дельных работников, славных товарищей, а вот близких по интеллекту, по духу очень немного. Я несколько раз вас слышал, наблюдал за вами. Ваш «Вектор» мне импонирует. Я бы хотел с вами сблизиться, сойтись, как говорится, домами. — Я тоже вас слышал. Единомышленников всегда не хватает. Домами дружить хорошо. Собственно, вот он, мой дом. В общежитии у меня угол, а это дом. Рад вас приветствовать в моем доме! — Следующая встреча у меня. Жена будет вам рада. Я, вы знаете, в отличие от многих обставил дом на широкую ногу. Иные живут, как на насесте. Не квартиры, а времянки. Думают, кончится стройка, получат квартиры где-нибудь в Москве, в Ленинграде и там заживут, там и мебель поставят, зеркала, картины развесят. Так вся жизнь и проходит. А я — по-другому. Приходите, покажу вам мою обстановку, мою коллекцию монет. Побеседуем, вина хорошего выпьем, посмотрим «видео». У меня много фильмов по искусству. Я, знаете, летом с супругой отправляюсь в круиз по Средиземному морю, и мы сейчас смотрим фильмы о Греции, Италии, Франции. Приходите, посмотрим вместе! — Интересно! Приду. Посмотрим на Афинский акрополь. — Вот видите, увлек вас. Найдутся общие интересы. Поговорим о Греции. Кто-то ведь строит акрополи, а мы с вами только энергоблоки. Он принял из рук Фотиева стакан горячего чая. С удовольствием пил. Мерцал перстнем. Улыбался глазами. И Фотиев радовался: появился еще один друг, еще один единомышленник. — Вы знаете новость? — отставил стакан Язвин. — Замминистра Авдеев Афанасий Степанович умер. Из Москвы был звонок. Вы помните, к нам на стройку приезжал Авдеев? — Его не помню. Я приехал в Броды в тот день, когда он уехал. Трясся в автобусе, а навстречу «Чайка». Откуда, думаю, «Чайка»? А потом уж узнал — на стройку приезжал замминистра. Но я его здесь не застал. — Да, не застали. Но все равно вам интересно узнать. Колоритный мужик был Авдеев, грубый, резкий, не терпел противоречий. Сказал — сделай! Накричал — исполняй! Типичный, как говорится, деятель застойного периода. Лауреат, Герой. Дело знал! Уважали его. Много строек из грязи поднял. Все реакторы через его руки прошли. И чернобыльский тоже. Не простили ему Чернобыля. Не сразу уволили, а подержали, потомили, да и проводили на пенсию. И хорошо проводили, не пинком в спину. Министр на коллегии адрес читал. К ордену представили. Дорогой подарок сделали. Афанасий Степанович благодарил, шутил, что теперь, дескать, займется наконец любимым делом — из цветной бумаги журавликов вырезать, наподобие японских. Вернулся домой, взял, говорят, ножницы, одного журавлика вырезал, да и умер. Сердце не выдержало. Столько энергоблоков пускал, выдерживало, а пенсионного журавлика не выдержало. Вот оно, наше сердце! Фотиев слушал, вспоминал промелькнувшую «Чайку», промерзший автобус, лицо Антонины, дурачка в треухе, бича в красном шарфе. Свое первое появление в Бродах, когда все уже начинало завязываться, складываться в первый рисунок, и листочки «Вектора» лежали в старом портфеле, как горстка драгоценных семян, спасенных из пожара. Еще не в земле, еще без ростков и кореньев, — робкая возможность будущих хлебов, урожаев. Теперь эта весть о кончине Авдеева, незнакомого, постороннего ему человека, встревожила его. Что-то разрушила в том первом морозном дне, в его изначальном рисунке. Легчайшая цепь разрушений протянулась в это светлое утро из того морозного дня. — Да, Чернобыль для многих — эпоха! — продолжал рассуждать Язвин. — Будут говорить: «Эпоха Чернобыля». Вы ведь, кажется, тоже там были? И на вас он дохнул, Чернобыль? Я думаю, там, в саркофаге, целая эпоха укрыта, весь прежний период замурован. Всех деятелей застойного времени надо не в Кремлевскую стену, не на Новодевичье кладбище, а туда, в бетонный саркофаг. И табличку с фамилиями. Государственная могила для всего руководства с указанием должностей и званий! Пионеров водить на экскурсии… Но к Авдееву это не относится, нет! Авдеев был дельный мужик! Язвин говорил интересно, чуть насмешливо, чуть отстранение. Но в этой отстраненности Фотиеву вдруг почудилась неясная цель. Дуга, по которой двигалась мысль Язвина, предполагала какой-то центр, какую-то малую точку, известную лишь ему. Вокруг нее, этой точки, двигалась его мысль. И ее, эту точку, пытался угадать Фотиев. Не мог. Тревожился. — Казалось бы, смерть Афанасия Степановича — далекая от нас смерть, — продолжал Язвин, поглядывая в вороненый перстень. — Но она, эта смерть, порождает ряд замещений, ряд вакансий. И этот ряд, насколько мне стало известно, тянется прямо сюда. Дронова, на это есть указание, пригласят в министерство. — Черный зайчик от перстня скользнул по глазам Фотиева. — Конечно, Дронов может не согласиться. Начальник строительства — это личность, это позиция. В каком-то смысле вершина карьеры! Дальше, в главке или на посту замминистра, происходит распыление личности, выпадение из фокуса. Крупный клерк — и не больше. А начальник стройки — персона! И все-таки, я полагаю, Дронов уйдет в министерство. — Почему? — спросил Фотиев. И вопрос его касался не Дронова. Вопрос касался другого: почему говорит с ним Язвин? Почему пришел? Почему его появление породило тревогу? — А я вам скажу почему. Как я понимаю, конечно. Дронов устал. Устал он, наш Дронов. Просто усталость души! Живешь, живешь, одна стройка, другая, третья. Одну из прорыва, другую, третью! И вот усталость! Понимаешь, что четвертую уже не потянешь. Будешь делать вид, что работаешь, а на самом деле отлынивать. И все посыплется к черту! Вот такое у него состояние. Эту стройку он вытянул, первый блок худо-бедно пустил и второй худо-бедно пустит. А на третьем может сломаться. К тому же новые времена начинаются. Новая экономика — палка о двух концах. Хозрасчет, неизвестно, с чем его кушать. Демократия, которая из-под палки. Все это до конца неясно, сулит большие хлопоты, а может, и неприятности. Станут еще выбирать начальника стройки, а вдруг да и не выберут Дронова! Словом, сейчас ему самое время уйти в министерство с почетом и славой. А хлопоты оставить преемнику. Сейчас у него жена из Москвы гостит, тоже небось уговаривает. Дескать, всю жизнь порознь прожили, пора и вместе на старости лет побыть в московской квартире. Сын к нему приехал, вертолетчик, из Афганистана. В Чернобыле летал над реактором. Тоже сейчас в Москве, в академии. Вот я и думаю, что Дронов согласится. Он размышлял, вовлекая Фотиева в свои размышления, доверительно, дружелюбно. Друг, заглянувший к другу. И Фотиев старался понять: откуда тревога? Что сулит ему черный перстень? — Не возникает вопроса, кто станет преемником Дронова. Конечно, Горностаев. А кто же другой? Лев Дмитриевич примет стройку. Отличный работник, тянет весь воз, правая рука Дронова. В Москве огромные связи. Они непременно сработают. Да и время сейчас такое — выдвигать молодых. Вы согласны, Николай Савельевич? — Согласен, — кивнул рассеянно Фотиев, все еще не чувствуя точки, к которой шел разговор, к которой, сжимая дугу, двигалась мысль Язвина. — Конечно, он достойный преемник! — И вот теперь, Николай Савельевич, маленькая для вас информация. Не вся, ибо не имею права. А как бы утечка, как бы случайно. На правах друга. На правах болтливого друга. Ибо действительно хотел бы сблизиться с вами, дружить домами, и, если позволит вам время, приходите сегодня же — посмотрим фильм об акрополе. — Какая утечка? — торопил его Фотиев. — О какой информации речь? — Между нами. Хотел вам сказать… Надеюсь на ваш такт. Мое имя не будет названо. Я должен быть совершенно уверен… — Да будьте уверены, конечно, я буду молчать! — Так вот, я недавно узнал: Горностаев хочет закрыть ваш «Вектор», хочет погасить экраны! — Почему? — воскликнул Фотиев, понимая, что центр обнаружен. Концентрические окружности мишени сжались в черное яблочко, и оно, это яблочко — его «Вектор», в снайперском перекрестье прицела. — Почему? Ведь сам Горностаев пригласил меня с «Вектором»! Поддерживал его, защищал! «Вектор» нужен строительству, нужен начальнику стройки, нужен Горностаеву! Вы что-то напутали. Леонид Петрович! Объясните, объясните мотивы! Тот смотрел на него внимательно, сострадая, смотрел на своего нового друга, которого любил и жалел. Которому недоставало при всем его уме и таланте — недоставало проницательности. Терпеливо ему пояснял: — Мотивов здесь несколько, Николай Савельевич. Точнее, два. Первый мотив. Ваш «Вектор», несомненно, способствует ускорению и развитию дела. И когда он спустится вниз, из штаба в бригады, он, я уверен, покажет свою настоящую силу. Но одновременно с развитием его экраны высвечивают некомпетентность начальства. Ошибки его управления. Престиж начальника падает. Горностаев наследует стройку в момент, когда руководство не назначают, а выбирают. Его репутация благодаря вашему «Вектору» начинает падать. И он хочет устранить причину падения. — Но ведь надо изменить подход к управлению! Научиться управлять по-другому! Не травмировать стройку, не бить ей под дых, а лечить, патронировать! — Фотиев пытался пояснить свою мысль, — Надо подняться над личной гордыней, и люди поймут и поверят! — Но есть второй мотив, Николай Савельевич, не менее важный, чем первый! Вы… как бы это поделикатней выразить… вы, видно, сами того не зная… Право, это очень деликатная тема! Вы, Николай Савельевич, отбили у Горностаева женщину! Отняли у него любовницу, причем у всех на глазах! А это невозможно простить! — Как? — изумился Фотиев еще не тому, что услышал, а самому слову «отбили», его пошлому звучанию и смыслу. — Как вы сказали? — Может быть, действительно это слишком деликатная тема. Но ведь вы знали, что Антонина Ивановна — любовница Горностаева. Почти жена. Вся стройка это знала и видела. А теперь узнала другое. Стройка — это большая деревня. Ничего не утаишь. Кто-то едет в Троицу ночью, а их видят. Кто-то на лыжах отбивается от коллектива и исчезает в лесах — их тоже видят. Стройка — большая деревня! Тысячи глаз, сто языков. Горностаеву, конечно, сказали. Он взбешен, возмущен. Вы его враг. Он хочет вам досадить. — Быть не может!.. Антонина Ивановна… При чем здесь Горностаев? Вздор, клевета! Зачем вы мне об этом сказали? Я не желаю. «Вектор» — это общее дело! — Мне нужно было вам сообщить, — спокойно, жестко прервал его Язвин. И этот жесткий, холодный тон заставил очнуться Фотиева. Заставил его прозреть. Перед ним находился не друг. Перед ним находился посланник. Его послали враги предупредить о начале войны. Еще не самой войны, а близкой ее угрозы. Перед ним сидел дипломат, умный, изящный и опытный. Нанес ему первый удар, смутил, чтоб легче достигнуть цели. Так в чем же была его цель? — Я слышал, — продолжал Язвин, — быть может, не совсем достоверно… Но отчасти можно догадываться. Горностаев намерен обратиться к участникам штаба, собрать их мнение о ненужности, вредности «Вектора». Быть может, добиться коллективного письма начальнику стройки. По этой коллективной просьбе Дронов закроет «Вектор», погасит экраны. Против общественного мнения не пойдешь, в этом дух времени. Вы можете возразить, что участники штаба были за «Вектор». Но у Горностаева реальная власть, реальное влияние на каждого. Каждый в чем-то от него зависит и не станет особенно спорить. Такова горькая истина! — А Накипелов? Он не подпишет письмо! — вырвалось у Фотиева. — Может быть, он не подпишет. Один из всех. Тогда его просто сомнут. — А вы? — Хочу быть до конца откровенным… Конечно же я подпишу. «Вектор» мне импонирует. Я вижу его достоинства, верю в него. Но с Горностаевым бессмысленно спорить. Он без пяти минут начальник строительства. Он все равно победит. А мне с ним работать. Зачем же мне в его лице наживать врага? Я откровенен с вами, Николай Савельевич! До конца откровенен! — Спасибо. — Фотиев старался владеть собой. Перед ним сидел дипломат, присланный из вражьего стана. И нужно было понять, на что рассчитывал враг. Раскрыть до конца его замысел. — Что же мне делать? — Он растирал лоб, заслоняя рукой глаза, чтобы Язвин не увидел волю к борьбе, его проснувшуюся готовность бороться. — Что же мне делать? — Могу дать совет. Насколько понимаю проблему. Хотя до конца ее мне понять невозможно. Это ваша проблема! — Что же вы мне посоветуете? — Одна возможность — уехать. Наплевать на все и уехать! Не связываться с Горностаевым, он все равно сильнее. «Вектор» ваш — золото! Его и на другой стройке внедрят, только покажите! Мало ли строек! И вам будет спокойней, здоровье свое сбережете, не изведете себя в безнадежной борьбе. Это одна возможность. — А другая? — Другая… — помедлил он. — Пожалуй, скажу… Только правильно меня поймите. Я никакой не посредник, а сторонний наблюдатель, поверьте. И я могу ошибаться. Но все-таки вам скажу. Вторая возможность такая. Вернуть Горностаеву женщину, отказаться от нее. Ну что вы в ней, право, нашли? Есть много других симпатичных. Хотите я вас познакомлю? В следующее воскресенье мы едем в лесную сторожку. Приглашаю с собой. Будут симпатичные женщины… Но это не все, конечно… Отказавшись от Антонины Ивановны, войдите в пай с Горностаевым. Не по женской части, конечно, здесь вы откажитесь полностью. А по части «Вектора». Сделайте его соавтором метода, участником внедрения. Да и не только его. Хотите — меня! Я вам предоставлю мой трест, вместе станем внедрять. Горностаев со своими связями обеспечит нам публикацию, патент. И если будет успех, поверьте, будет Госпремия, будут звезды, награды. Все это будет, поверьте! — Еще у вас есть советы? — спросил Фотиев. — Пожалуй, что нет. — Тогда уходите. — Обиделись? — Уйдите, прошу вас. — Ну вот, видите, я вас обидел. Пришел искать дружбу, а ненароком обидел. — Если вы сейчас не уйдете, я выкину вас! — Фотиев медленно, грозно поднялся, чувствуя, как нарастают в нем гнев, слепое, не поддающееся обузданию бешенство. И Язвин разглядел в его глазах это бешенство. Поспешно вскочил и вышел. А Фотиев, тяжело дыша, чувствовал, как разбухает сердце. Страшным усилием усмирял свой гнев. Снимал с глаз красную слепящую поволоку. Синее перышко сойки вспорхнуло от сквозняка. Фотиев едва успел его удержать. На пороге стоял Менько, бледный, растерянный, водил по углам глазами. — Вы один? Никого? — Менько, затворяя дверь, выглянул пугливо наружу. — Никого. Проходите. — Фотиев встречал нового гостя, понимая, что его появление связано с предыдущим. — Я вас избегал, сторонился. После утверждения «Вектора», когда я не решился высказаться, устранился по слабости духа. Вы должны меня презирать. Я и достоин презрения. Но я не мог не прийти! — Я рад, что пришли. Я и сам хотел к вам идти. Вы так понимаете метод, так глубоко его чувствуете. Теперь, когда мы сделали первый шаг, нужен второй, решительный. Ваши оценки, суждения, они так нужны! — Я не мог не прийти! Я рисковал. Едва оторвался от слежки! Перехитрил, улучил минутку и пришел! Но за мной следят, поминутно! — Кто следит? — Фотиев всматривался в выпуклые, бегающие глаза Менько, в которых сквозили безумие и утонченная, связанная с безумием прозорливость. — Кто за вами следит? — Постоянно, поминутно, повсюду! Мой телефон прослушивается! Конверты вскрываются! Я проверял, поверьте! Сам себе послал письмо с секретом, с тайным знаком, с приклеенным волоском. Волосок был разорван, письмо вскрывали! — Да кто вскрывал? И зачем? — И за вами следят, поверьте! Не удивлюсь, если в стенах подслушивающие устройства! Но я решил к вам прийти. Решил рассказать, хотя для меня это риск, огромный! — О чем рассказать?.. Вы садитесь… Вы взволнованы, успокойтесь, пожалуйста! — Фотиев усаживал его, заражаясь его нервной тревогой, его безумием, страхом. Оглядывал стены вагончика, пытаясь углядеть маленькое металлическое ухо вмонтированного микрофона. — Я вас предупреждал, что они ополчатся. Рано или поздно, но ополчатся! Набросятся на вас и растопчут. И вот это время настало! Они собираются вас растоптать! Жестоко и беспощадно расправиться! Меня приглашал Горностаев и требовал, чтобы я подписал бумагу. Донос! На вас, на «Вектор»! И я буду вынужден подписать! Но пришел вам сказать об этом! Примите меры! Если можете, примите меры! — Какие меры? — Связи! Только связи в высших инстанциях! В Москве, в партийных кругах! В госбезопасности! Приведите в действие связи! Немедленно! Иначе опоздаете! — Нет у меня связей, о которых вы говорите! — Фотиеву казалось, что день весенний начинает меркнуть, на солнце ложится тень и опасность уже на пороге. — Нет никого в Москве. Только здесь. Накипелов, несколько прорабов, рабочие. И вы, я надеюсь! — На меня не надейтесь! Я подпишу донос! Презирайте меня! Можете плюнуть в лицо! Но я подпишу! — Почему? Что вас может заставить? — Страх! Я вам говорил. Во мне живет страх, реликтовый! Боюсь, что будут пытать. Смерти не боюсь, нет! Ни расстрела, ни петли! Боюсь застенка! Огня боюсь, раскаленной кочерги! Иголки под ногти! Как ребра ломают! Этого я не выдержу! — Да очнитесь! — Фотиев пытался сбросить наваждение, сбросить безумие. — Кто вас будет пытать? Где? — Все возможно. Возможно, что все повторится! Я чувствую приближение! Жестокость, много жестокости! Тупик, катастрофа! Снова начнется бойня! Будут пытать и расстреливать! — Опомнитесь! — Фотиев схватил его за плечи, сильно сжимал и встряхивал, желая сотрясти его разрушенный, смещенный дух, вернуть его на место. — Откуда в вас это? Кто вам навеял? — Отец! Его расстреляли. Его долго пытали и мучили. Били, выгоняли на снег. Кидали в яму и поливали нечистотами. Тушили о лицо папиросы. Он был инженер, турбинист. Разрабатывал турбины для Днепрогэса. Его уничтожили, страшно! Его письмо уцелело, одно, чудом. Успел переправить из лагеря. Я помню его наизусть! «Вера, приди на мою могилу! Вера, приди на могилу!..» Его могила здесь, подо мной! Я стою на его могиле! — О чем вы говорите? — Фотиев смотрел вниз, под ноги, куда указывал Менько. — Почему здесь могила? — Здесь повсюду могилы, повсюду кости! Мы идем по костям, спим на костях, строим на костях! Здесь повсюду, до горизонта, сплошные кости! Здесь могила отца! Фотиев поил его чаем, вливал ему чай в стучащие зубы. Видел, как тело Менько сотрясается мелкими судорогами. — Успокойтесь, прошу вас! Ну прошу вас, успокойтесь, пожалуйста! Менько пил, захлебывался, проливал чай, долго, мучительно кашлял. Продолжал говорить: — Здесь по лесам, в болотах, вы не знаете… Здесь в торфяниках был проект. Сталин решил. Построить станцию на торфе. Источник энергии. Для развития атомной программы… Дешевый торф. Согнали тысячи, в топи, в хляби, несчастные люди, строили ТЭЦ. И мой отец… Умирали, без счету. Лежневки, узкоколейки, бетонки. Здание станции… Не выдержал грунт, все провалилось… Все ушло в топь, в преисподнюю, вместе с костями. Здесь, по лесам… Я езжу… Ищу могилу отца. Тысячи безымянных могил, лесом поросли. Как в джунглях. Сталинская цивилизация, заросшая лесом, погруженная в болота. Страшный град Китеж… Фотиев с ужасом слушал. Вспоминал окрестные, в снегах и болотах, леса, вечерние озаренные дали, — застывшие туманные топи. Там, в этих топях, в чахлых осинниках таились остатки сгнивших бараков, покосившихся вышек, оград из колючей проволоки. Заросшие просеки, остатки шпал, ржавые, утонувшие паровозы, замшелые бетонные стены. В этих торфяниках, в перегное, в истлевших корнях лежали безымянные кости, гуляли светляками души умерших, плутали над болотами, в чахлых, кривых осинах. — Этого больше не будет! — шептал Фотиев. — Такое больше на Руси невозможно. Мой «Вектор» направлен в другую сторону. Ни кровинки, ни слезинки. Исцеление ран. Мы все уже поняли это. Наша работа, наше творчество, наша жертвенность не будут связаны с пролитием крови. Мы будем воскрешать, исцелять! — Вы не знаете Горностаева! — так же шепотом отвечал Менько, — Он способен на все. У него энергия, ум, властолюбие. Он тот, кто владеет властью. Знает тайны власти. Знает мистику власти. Чтоб ее удержать у себя, он способен на все. Берегитесь! Вас могут ошельмовать, завести на вас уголовное дело, обвинить в измене государству, наехать на вас самосвалом, уронить в пролет. С ним невозможно бороться! Я в его власти. Я его раб. Я не могу убежать! Поэтому я подпишу донос. Подпишу, а потом повешусь! Как Иуда. Он поднялся, словно забывая о Фотиеве. Шатаясь, пошел из вагончика. И синее перышко сойки снова вспорхнуло от ветра. Это был визит сумасшедшего. Только что перед ним побывал человек, потерявший рассудок. И следовало его утешать, успокаивать, уводить его мысль подальше от страхов. Но вокруг по горизонту расстилались озаренные леса и болота, и страхи смотрели оттуда, из перламутровых перелесков. Синее перышко сойки лежало на рабочем столе. Он сидел над экраном, думая напряженно, воспаленно. Стремился вернуть своим мыслям недавнюю ясность и твердость. Не мог, был близок к панике. Он понимал: над «Вектором» нависла опасность, смертельная, близкая. Предстояла борьба с неравными силами. Об этой неизбежной борьбе предупреждал его прежний опыт, бессчетные поражения и срывы. Об этой борьбе предупреждали его «великаны», московские друзья и соратники. Она, борьба, была заложена в «Вектор», в его самораскрытие, питала собою двигатель. Он же, «Вектор», включавший идею борьбы, нес в себе гарантию победы, обладал способностью защищаться, отторгать неприятеля. Но для этого ему нужно было окрепнуть, пройти свою робкую, беззащитную стадию. А он не прошел, не окреп. Еще нуждался во внешней защите. Беда пришла слишком рано. Грозила крушением. И Фотиев метался, искал для себя опоры. Искал зашиты для «Вектора». Лужа за окном снова разбрызгала жидкое солнце. Мелькнул «уазик», свернул к вагончику, встал перед дверью. Послышались шаги по ступенькам, и в вагончик вошел секретарь райкома Костров, в телогрейке, в резиновых сапогах, в пластмассовой каске, под которой скуластое лицо выглядело болезненным, бледным. — Извините, — сказал он, пожимая Фотиеву руку. — Никак не могу собраться побеседовать с вами. Минуты свободной нет. Хотел было сегодня вас пригласить, но надо ехать по району. Скоро посевная, нужно проверить в хозяйствах готовность техники, семенного фонда. Некому сеять, в селах людей не осталось. Но очень хочу побеседовать с вами о «Векторе». «Вот кто поможет! — подумал с надеждой Фотиев. — Вот кто защитник! К партии — за поддержкой!» — Для меня большая удача, что вы зашли, Владимир Гаврилович, — начал он жарко, полагаясь на свое красноречие. — Я сам хотел к вам идти. Все откладывал, не решался тревожить. Хотел положиться на естественный ход событий. Но теперь нуждаюсь в поддержке. Как пишут газеты: «Перестройка нуждается в поддержке». Наступил критический, переломный момент. Да или нет? Чаша весов колеблется. И на каждую чашу падает свой груз. Куда мы пойдем? В болтовню, в демагогию, в прежнюю рутину и косность? Или в реальное дело, в новаторство, в новые идеи и методы? Простите, что я вам это говорю, но мне кажется, партия должна быть решительной. Решительней вторгаться в процессы. Если вы хотите, я готов прочитать вам цикл лекций по «Вектору». О новых идеях в управлении, о концептуальном подходе. Назначьте время. После работы. Ночью. Рано утром. Я буду приходить и читать. Вы должны глубоко понять «Вектор», должны его защитить. — Некому сеять хлеб, — задумчиво повторил Костров, морщась то ли от этой больной мысли, то ли от слов Фотиева, неумеренно страстных и громких. Он зажмурился, как от яркого, нестерпимого света, обжигающего больные глаза. — Я слышу вас не впервые. Меня поражают ваша страсть, ваша вера! Вы прирожденный агитатор, агитируете за идею. Вижу, что бескорыстно. Признаться, еще не понимаю идею, до конца не понимаю ее. Но вы убеждаете, что она важна и значительна. Может быть, действительно это большая идея! Вы целостный человек, и это внушает уважение. Но одновременно почему-то раздражает, вызывает недоверие! Как можно быть абсолютно целостным сейчас, когда все двоится, все расслаивается, все ставится под сомнение? Любая проблема, любая тема сразу обнаруживает свою изнанку, свою противоположность, свой второй отрицательный смысл! Вот, к примеру, мы строим замечательную станцию и одновременно губим озеро, окрестные села, окрестную природу. Как можно этого не видеть и гнать вперед стройку? Вербуем на строительство последнюю молодежь из деревень, загоняем ее в общежития и бараки, и в этих бараках пьянство, разврат, бескультурье. Молодежь, цвет нации, наше будущее, деградирует, погибает. Казалось бы, начинаем новую эру в политике, пытаемся умножить, собрать, увеличить богатство и опыт — и уничтожаем эру предшествующую, стираем ее с земли, и опять наше развитие оказывается на пустыре, на развалинах. Откуда в вас эти целеустремленность и оптимизм? Разве вы не знаете истории?.. На партийную работу меня взяли из школы. Но я по-прежнему историк. Посмотрите на нашу историю за последние семьдесят лет! Одни обрубки, одни угольки, одни умолчания! Оказывается, все, что ни делали, все не так, все с ошибкой, все с вывихом. Из-под палки, из-под пулемета, из-под окрика. Вы знакомы с моим отцом, с его «Книгой утрат»? Он читал вам эти страшные записи? По всем уездам, по всем углам на печах сидят сейчас старики и пишут свои «книги утрат». Революция с гибелью духовной элиты, коллективизация с истреблением трудолюбивейших земледельцев, каналы и станции, построенные мучениками, войны с чудовищными потерями, дело генетиков и врачей, отбросившее нас на задворки науки. Вечные избиения — крестьян, военных, поэтов. Откуда в вас эта целостность духа? У меня ее нет. У меня все двоится, расслаивается. Я способствую строительству станции, тороплю ее возведение и тем самым гублю мое родное гнездо, где похоронена мать, где несчастный больной отец грозится уйти под воду. Я говорю на районном активе: «Торопитесь с пуском второго блока!» — а сам думаю: не готовим ли для района второй Чернобыль, для себя, для наших детей? Я ратую за перестройку и тайно думаю, не превратится ли она еще в одну историческую неудачу, еще в один тупик, откуда уже не будет выхода. Я ни в чем до конца не уверен! Во мне, в партийном работнике, комплекс вины перед народом, перед отцом, перед деревенскими соседями. Я все время думаю — мне не место на этом посту. Мне нужно обратно, в школу, в самую глухую и бедную. Учить детей фольклору, народным песням, краеведению, отрабатывать свою вину и за эту станцию, и за Беломорканал, и за штрафные батальоны, и за кукурузу в тундре. Там мое место, рядом с отцом. А вы говорите — целостность… «Вектор»! Вы не неуч, не конъюнктурщик, не фанатик. Вы — верящий человек, и это редкость, почти исключение! Я хочу знать основу вашей незыблемой веры. Фотиев был поражен. Костров, секретарь райкома, кадровый партийный работник, чьей воли и грозного слова боялись Горностаев и Дронов, работник, соответствующий расхожему образу районного руководителя, говоривший и действовавший от имени партии, теперь говорил от имени своей боли и своей неуверенности. Не был опорой Фотиеву, не был защитой «Вектору». Сам нуждался в опоре и просил о защите. Мучаясь, заражаясь мукой Кострова, он понимал, что не имеет иного средства, кроме собственной веры. Нет у него высоких покровителей, проверенных, безотказных связей. Нет власти, нет имени, нет репутации в научных кругах. Всякую новую мысль каждый раз приходится защищать изначально, от истоков ее зарождения, проходя весь путь целиком. И это требует огромных, немыслимых трат. Но нет у него иного выхода. Он должен убеждать, проповедовать, превращать из врагов в друзей всех и каждого. Только так он мог по песчинкам, по крохам создать для «Вектора» почву, живую плодоносную землю, где тот прорастет, процветет. Окрепнет настолько, что не будет нуждаться в защите. — Як вам на минутку, — сказал Костров, и было видно, что он торопится, не хочет продолжать разговор. — Мне надо в Троицу, к отцу. Что-то с ним худо. До свидания! Пожал Фотиеву руку, пошел к дверям. Глядя, как отъезжает «уазик», как синеет на газетном листе перышко сойки, Фотиев думал с надеждой: секретарь одолеет свои сомнения, обретет столь нужную волю и целостность, будет ему, Фотиеву, опорой. «Костров мне будет союзником!.. Партия будет союзником!..» Глава двадцать четвертая Начальник строительства Дронов находился под впечатлением утреннего звонка из Москвы. Звонил министр. Не на работу, не в управление, а прямо домой, в коттедж. Министр, знакомый Дронову по прежним стройкам, приглашал своего подчиненного в Москву. Не с отчетом, не на очередное совещание, а приватно, почти без цели, почти по-дружески. Посидеть, обменяться идеями, поговорить по душам, вспомнить доброе старое время. Нурек, Смоленск, Курск. «Когда еще, слава богу, не взрывались реакторы и нас с тобой во врагах народа не числили!» Словом, восстановить прежние душевные связи, прерванные субординацией, редкими поневоле встречами. Министр посетовал, как трудно ему приходится в последнее время без деятельных, верных помощников. «Некому, знаешь, душу раскрыть!» Повздыхал по поводу безвременной смерти Авдеева. «Старики отдыхать не умеют, да и мы, думаю, с тобой не научимся». В конце разговора заметил, что рано или поздно хороший начальник стройки должен «менять энергетический уровень», а на стройке всегда найдутся перспективные молодые работники. Об этом необычном звонке, таившем в себе прозрачный намек, думал Дронов, проезжая по городу, осматривая строящиеся объекты. Вылезал из машины, проваливался в жидкий снег у двенадцатиэтажного дома, цеплял пальто за свежую тесину на строительстве детского сада, отворачивал глаза от слепящей сварки на возведении спортивного комплекса. О нем же, об этом звонке — о неформальном, приватном приглашении перебраться в Москву и занять высокий пост в министерстве, — думал Дронов теперь, сидя в «уазике» рядом с шофером, слушая работу рации — переговоры диспетчера с бетонным заводом, с автохозяйством, с площадкой третьего и четвертого блоков, уже запускавшей в мерзлый грунт свои бетонные корневища. Стройка оттаивала. Блестела, искрилась, дымила. Брызгала лужами. Оседала закопченным, пропитанным сыростью снегом. Выдавливала наружу железные конструкции, трубы, строительный мусор. Проступала черными углами, громадная, угрюмая, могучая, рядом с белым, блестящим овалом ледяного озера. «Две силы, две красоты», — думал Дронов, проезжая вдоль берега. У котлована четвертого блока образовался затор. Народ толпился у края грязно-коричневого, прорезанного бульдозерами откоса, где работал ковшовый экскаватор и японский «камацу», вспучив гидравлические мышцы, нацелил отточенный, отражавший солнце нож. — Что стряслось? — Дронов встревожился. Мелькнула мысль об аварии, о несчастном случае. Выскочил из машины, пробрался сквозь толпу. — Что происходит? Люди узнавали начальство, расступались, пропускали вперед. — Да вон «камацу» самолет из земли поддел. Хвост подцепил и крыло дюралевое! Я гляжу: что-то рвет! Думал, труба, теплотрасса. Гляжу — самолет! Я ему в кабину машу: «Стой, говорю, аккуратней!» Подхожу — и впрямь самолет! — пояснял Дронову, должно быть, не первому, коренастый монтажник в телогрейке, радуясь всеобщему к себе вниманию. — Да здесь, говорю, только копни хорошенько, и танк выкопаешь, и корабль! Дронов видел слоистый срез котлована. Черный, копотный поверхностный снег. Белый, как жир, волнистый спрессованный лед. Горчично-рыжую промороженную землю. Сочный, липкий, как вар, парной, незамерзший торф. И на этом срезе между мягким торфом и рыжим замороженным грунтом повис самолет. Словно ископаемое существо, замурованное в отложения. Бульдозер, выгрызая котлован, тронул самолет своим бивнем, нарушил обшивку, отломил фюзеляж от торфа. Дронов вглядывался в крылатую, погребенную в землю машину. Крыло с отпавшим мотором. Драные лоскутья хвоста, на котором сквозь тлен и наросты торфа краснела звезда. И вид самолета, след его траектории из пустого слепящего неба сквозь пласты земли, остановившей его, — все это вызвало у Дронова острое, больное волнение. Предчувствие близкой, постоянной, вечно живущей в нем мысли. Он смотрел на пикирующий бомбардировщик, чувствуя усилие этой больной, пугающей и желанной мысли. В толпе, кругом говорили: — Тут, если копать в болотах, чего не найдешь! Недаром Броды зовутся. Знаешь броды — прошел, а не знаешь, так и ухнул в болото, поминай как звали! — Вот они, без вести пропавшие! Так и лежат полками, а то и дивизиями в болотах. Вот она, весть-то, пришла! Через сорок с лишним годков докатилась! — Под второй блок рыли, много костей нашли. Экскаватор ковшом черпанул, а там кости, людские, конские! Горы костей! Кольчуги ржавые, бляшки на сбруях. Одна золотая, узорная. Не знаю, экскаваторщик снес, нет в музей или себе на зубы пустил? — Тут, говорят, сеча была старинная. Ну а самолет, конечно, с нашей войны. — Его бы, самолет-то, надо аккуратней достать. Кабину лопатой разрыть. Может, летчик остался. Мысль, которой страшился Дронов, которую звал и предчувствовал, была уже в нем. Мысль об отце. Здесь в войну, в этих снегах и болотах, погиб отец. Летчик-штурмовик улетел на удар да так и не вернулся с задания. Все эти годы, строя станцию, он думал: где-то здесь, в низеньком небе, был последний полет отца, последний огненный след. Теперь он почти не сомневался: это машина отца, его штурмовик. Встреча, казавшаяся невозможной, но с детства желанной, эта встреча вдруг состоялась. — Ты тихонько вокруг пропаши, а после толкни. Он и стронется! — Народ учил бульдозериста. Бульдозерист уселся в просторной застекленной кабине. Шевельнул ножом, задним отточенным бивнем. Лязгнул гусеницами. И японская махина плавно и мощно стала наезжать, отъезжать, кружиться на месте, вспарывая мерзлоту вокруг самолета, выколупывая его, отделяя от спрессованной толщи. Самолет колыхался, вздрагивал фюзеляжем и крыльями, словно просыпался от долгого сна. Дронов чувствовал трепетание самолета, его пробуждение. И мысль об отце была пробуждением его собственных детских молений, воспоминаний о материнских слезах, о желтых треугольниках, хранившихся в материнской шкатулке, о маленькой, отклеенной с документа фотографии молодцеватого лейтенанта, о родных отцовских глазах, разгоравшихся над ним в ночи во время болезни среди детского жара и бреда, о детских рисунках, на которых самолет с красной звездой летел над дорогой, стреляя из пушек, превращая в пожары и взрывы колонну танков с крестами. Отец был не памятью, не образом породившего его человека, а живым, на всю жизнь, состоянием, в котором присутствовало вплоть до нынешних дней чувство вины и любви, надежда на чудо, на появление отца, на возможную, ожидавшую их в будущем встречу. И теперь, глядя на бульдозер, на сотрясавшийся фюзеляж самолета, он вспомнил письмо отца. Один из последних треугольников. Какая-то изба в полумраке. Какие-то старик и старуха. Какая-то лампадка в углу. И назавтра вылет, бомбежка. Прорыв сквозь огонь зениток, воздушные бои с «мессершмиттами». Обращение к жене и сыну: «Милые вы мои, дорогие…» Самолет, в комьях торфа, лежал, окруженный людьми. Двое с лопатами наклонились над кабиной, выбрасывая землю. — Может, в кабине на дне лежит! От удара вдавило! — А что, я читал в газете, находили пилотов. Кости, конечно. И кожанку с планшетом. По документам определяли фамилию. — Аккуратней лопатой! Приборы на доске не разбей! Фонаря на кабине не было. Нутро было набито спрессованным мерзлым торфом. Дронов смотрел, как лопаты откалывают, отрезают ломти, и испытывал оцепенение. Вот сейчас, с очередным ударом лопаты, он увидит отца. Его недвижную голову, оледенелые глаза, запрокинутый подбородок. Знакомое по малой фотографии лицо, только неживое, неподвижное. Он понимал, что увидеть лицо невозможно. Что возможно увидеть кости, истлевший, распавшийся прах. И страшился, и мучился — сейчас наконец он увидит отца. Сейчас состоится то давнишнее, ожидаемое страстно свидание. Но кабина оказалась пустой, вся, до днища, до рычагов и педалей, до расколотой приборной доски, где пустые, набитые торфом зияли глазницы. Пустой была ячейка стрелка. Видно, оба, пилот и радист, выпрыгнули с парашютом. Дронову казалось: лопнула, распалась сверхплотная оболочка, сохранявшая в себе спрессованное, давнее время. Тот далекий военный день, воздушный поединок, треск разрываемых туч, вой и скрежет металла, длинный витой огонь, охвативший простреленный двигатель. Распались не земные пласты, а время, замурованное, остановившееся, вдруг вырвалось на свободу. Снижаясь над осиновым лесом, теряя высоту, шел штурмовик, искря и дымя, растягивая длинный коптящий след, и отец, обжигаясь и корчась, сбрасывал пробитый фонарь, глотал, задыхаясь, ветер, и из туч черной точкой, увеличиваясь, в блеске пропеллера вылетал «мессершмитт». Дронов смотрел на небо, в ясный, сияющий свет, где таял, исчезал образ боя. Сохраненное в толще земли время сгорало, превращалось в вечность, в ничто. Людей у самолета копилось все больше. Машину трогали, гладили, очищали от грязи. На бетонке разрастался затор, выстраивался хвост самосвалов. Но Дронов не вмешивался, не требовал разойтись, не отсылал людей на работу. Он словно оцепенел. Ему казалось, отец где-то здесь, среди собравшихся гомонивших людей, наблюдает за ним. Чувствовал присутствие отца и в толпе, и в скоплении машин, и в высоком небе, и в далеком за озером лесу. Станция, ее бруски и цилиндры, ее дышащие топки — и они говорили об отце. Самолет врезался в торфяное болото, скрылся в нем, залег, словно малое семя. И из этого семени начался медленный рост. Вырос город, выросла станция. И он, Дронов, не ведая, взращивал стройку из малого крылатого семени, упавшего из горящего неба. Дронов вдруг почувствовал приближение слез. Тронул рукой холодный лоскут алюминия. «Неужели? — думал он. — Неужели возможно?» Пошел к «уазику», чувствуя, как смотрят на него из толпы, из неба, из далекого леса любимые, родные глаза. Глава двадцать пятая В этот субботний день Дронов раньше обычного вернулся домой, в свой коттедж, укрытый в тихом зеленом ельнике, в стороне от бетонной трассы. У него гостили жена и сын, долгожданные, редкие гости. Сын Алеша, вертолетчик, после долгих скитаний получил назначение в Москву, в академию. На краткий отпуск прилетел повидаться. Сейчас он спал дневным крепким сном в соседней комнате, раскрыв настежь форточку, укрывшись отцовским тулупом. Дронов чувствовал из-под двери свежий сквозняк, с нежностью, гордостью думал о сыне, о его здоровье и молодости. Жена, Вера Егоровна, историк, работала в реставрационном центре в Москве, среди древних книгохранилищ, облупленных расколотых ларцов, обветшалой, отслужившей век утвари. Читала лекции, водила экскурсии. Редко выбиралась к мужу на его огнедышащую стройку. Но теперь приехала вместе с сыном, надеясь склонить наконец мужа к переезду в Москву, где все они втроем после разлук и скитаний смогли бы пожить вместе, единым домом, семьей. Сейчас Вера Егоровна сидела у окна, выложив на свет темную икону, принесенную накануне Горностаевым. Легкими прикосновениями прижимала к иконе ватный, пропитанный спиртом тампон. Снимала с доски многолетний нагар, оставленный бессчетно возжигаемыми лампадами, печным дымом, людским дыханием, чадом крестьянской избы. — Никогда такой иконы не видела! — говорила Вера Егоровна, отнимая тампон, под которым открылся влажно и сочно край черного звездного неба, алый обшлаг рукава и рука господня, осеняющая мир крестным знамением. — Битва с неведомой ордой!.. Какой-нибудь апокриф… С татарами могли сражаться, или с чудью, или друг с другом, с новгородцами, тверичами, суздальцами!.. Ну с литвой, с поляками, шведами!.. Но чтоб какая-то орда неведомая!.. Местный миф и апокриф… Откуда у Горностаева эта икона? — У него много икон, — рассеянно ответил Дронов, рассматривая сумрачную, залитую варом доску, где смутно просвечивала битва, проступали башни и стены и тянулись перекрестия белых лучей, похожих на свет прожектора. — У него страсть. Ездит по брошенным деревням и привозит иконы. Гибнут в лесах деревни, зарастают лесом. А он привозит, спасает. — Нехорошо это — входить в пустые дома и снимать иконы. Нечистоплотно!.. Грех! — А по-твоему, пусть пропадают! — . начинал возмущаться Дронов, втягиваясь поневоле в давнишнюю распрю с женой, подстерегавшую их обоих в каждом слове, в каждой неосторожной интонации. Их былые несовпадения, скопившиеся с годами несогласия готовы были себя обнаружить даже в редкие, дорогие им обоим мгновения. — По-твоему, не брать, да? Пусть пропадают? Пусть в пожаре погибнут? Лишь бы греха не совершить! Где же ваши спасательные экспедиции? Ваши безгрешные святые ревнители? Все это — лицемерие, то, что ты говоришь! Богомолы твои так рассуждают! — Грех все равно! — упрямо и тихо повторила жена, бережно касаясь иконы. — В кинутый дом войти, икону взять — это как с мертвого снять. Не нравится мне твой Горностаев. И умен, и ловок, и деловит, и обходителен, а чего-то в нем нет. Света в нем нет, духа живого! Одна расчетливость! — Грех!.. Дух!.. Опять эта твоя старушечья лексика! Горностаев прекрасный работник. Блестящий организатор. Он тянет стройку, ведет ее талантливо, умно. А стройка не ветряная мельница и не какая-нибудь там часовенка рубленая, а атомная станция. И все свои словечки — дух, грех — оставь для богомолий. А здесь, поверь мне, работают другие термины. — Вот и отдай стройку Горностаеву, если он такой молодец! И пусть ведет ее умно и талантливо. Надо ведь молодым уступать дорогу, — ухватилась жена за его последнюю мысль, оставляя распри на потом. — Переезжай наконец в Москву. Ты нездоров, ты устал. Хватит тебе мыкаться по медвежьим углам. Для тебя в Москве есть работа, почетная, нужная, достойная тебя. Что тебе говорил сегодня министр? Ты давно перерос эти стройки! Давай поживем семьей, пока у нас осталась хоть капелька сил, пока Алешенька с нами, пока опять его куда-нибудь не услали! — Она умолкла, низко наклонилась к иконе. Не желала, чтобы он увидел ее лицо. Он не видел, но знал: ее бледное, усталое, со следами былой миловидности лицо выражало страх, предчувствие новых для себя испытаний, обиду на него, Дронова, за какую-то ему до конца неясную вину, терпеливое ожидание еще возможного, еще прозреваемого в будущем счастья. — Ты помнишь Палиху, Тихвинский переулок? Помнишь, как я встречала тебя в подворотне? Там было много черных блестящих сосулек. Пока ждала, все смотрела, как в этих сосульках отражается фонарь. А потом, когда провожала тебя, отламывала кусочек сосульки, уносила домой, и льдышка таяла в моей чашке. Мне казалось, что вечер, наша прогулка, метель, фонарь в переулке — все это еще продолжается. Я засыпала, и сосулька таяла в чашке, пока я засыпала. Ты помнишь? Она сказала это так внезапно, с такой страстью и нежностью не к нему, не к себе, а к тому драгоценному времени, где было у них краткое единство и счастье, казавшееся неколебимым, данным навсегда, сделавшее их неразлучными. С таким истовым, похожим на молитву чувством она это сказала, что лицо ее на мгновение почти избавилось от морщин, исчезла и стала незаметной седина, улетучились усталость и глубокая печаль в темных глазах, и лицо ее, помолодевшее, страстное, ожидающее, обратилось к нему. И его душа и память вдруг кинулись сквозь пространство и время, как с отвесной горы, прошибая в падении плотный непускающий воздух, проламываясь сквозь толщи в то воскрешенное, мгновенно возникшее чудо — в ночной переулок, в московский снег, в туманный, окруженный метелью фонарь. — Я помню, однажды ночью, когда у тебя остался — твои родители куда-то уехали, — проснулся: в окне заснеженная огромная колокольня, весь купол в снегу, дует метель, и у меня, может, от счастья или от ночного внезапного пробуждения появилось какое-то сверхчеловеческое зрение. Я различал во тьме все завитки на лепнине колокольни, спрятавшегося, застывшего в капители голубя, каждый сверкающий кристаллик снега на куполе, и сквозь черные глухие окна — внутреннее убранство, фрески, нимбы, одежды святых. В полной темноте их увидел. — Да, тогда ты мог видеть нимбы! Мог видеть их в темноте. Это теперь ты не видишь! В этих словах была знакомая укоризна, возвратившая его из прошлого в недавнюю распрю. Но он не хотел возвращаться, хотел оставаться там, в своих свежих, молодых и наивных верованиях, в своей первой и единственной в жизни любви. Их любовь среди московских метелей, тихих ночных снегопадов была безмятежна. Была молодостью, Москвой, блестевшими под фонарем сугробами. — Тогда ты мог видеть нимбы! Это потом они у тебя погасли. А тогда у тебя был бог в душе! — повторила она, продолжая их долголетний, не сегодня родившийся спор. И он, уловив знакомую, раздражительную интонацию, откликнулся немедленным раздражением. — Ничего не поделаешь, у меня другой бог в душе, не тот, что у тебя! Мой бог — энергетика! Пора бы к этому привыкнуть! — сказал он и сам неприятно поразился трескучему звучанию слов, их выспренности и неправде. Энергетика не была ему богом, а была огромной, изнурительной, с утра и до ночи заботой. Стройка не была ему богом, а тяжелым варевом непрерывно возникавших проблем, человеческих конфликтов, производственных срывов, организационных и инженерных решений. Станция спозаранку захватывала его в свои железные лапы, перекладывала в течение дня с одной громадной ладони на другую, комкала, мяла, и он, боясь быть раздавленным, отбивался от нее, реагировал на нее множеством неточных, мгновенно возникавших действий, имевших единственную цель — удержать в равновесии взбухавшую огнедышащую махину, не дать ей упасть, развалиться на отдельные, не связанные в единство ломти. Даже ночью, во сне, он продолжал бороться со стройкой. Темная, в красных искрах, в шершавой броне и щетине, она двигалась на него, разрезала котлованы, пялила ртутные очи, и он боролся с ней, как с ночным кошмаром. Нет, энергетика не была ему богом. Теперь, сейчас не была. Но ведь прежде, раньше была! Прежде он был с богом в душе! Его первая стройка в азиатских горах на зеленой кипящей реке. Он прораб. Экскаваторы на мелководье дерут и черпают гальку. Взрывники короткими точными взрывами ровняют скалу, готовят ее к бетону. Стройка «завязывается», набирает массу, копит энергию. Сгружают механизмы с платформ. Ставят балки и бараки. Заселяют щитовые дома. Созывают, скликают молодой стоязыкий люд. Но что-то не клеится, неуловимое, помимо всех механизмов, всех планерок и митингов, не подвластное управленцам, за пределами инженерных решений. Дух не вселился в стройку, она еще не ожила, движима не своей энергией, дышит не своими легкими, не может подняться. И уныние медленно, вместе с затяжными дождями вползает в ущелье. Тоска на лицах людей. Тоска в расхристанных жидких дорогах. В ржавеющем скрипучем железе. В сыром, неуютном жилье. И вот уже потянулись прочь, побежали со стройки одиночками, парами, целыми бригадами. Снимаются и уходят на другие места, на денежные живые работы. Стройка, еще не успев сложиться, уже рассыпается, тает, несет в себе признаки долгой, на многие годы болезни. Они, молодые прорабы, бригадиры, комсомольский актив, собрались на свое совещание. Решили сломить уныние, одолеть болезнь, повести людей в котлованы, на строительство перемычки, в топь, в хлябь, в холод. И начать свой штурм неожиданно, поразить воображение стройки. Совершить коллективную вылазку на соседнюю черную гору, мрачно, в дожде нависавшую над поселком. Шли в сумерках, в холодную изморось. Подскальзывались на липких камнях. С тяжелыми рюкзаками, в связке, как альпинисты, несли с собой краску, молотки и лопаты. На ощупь, в темноте, оставляя внизу зыбкие в дожде огоньки, скрываясь в ледяном моросящем облаке, достигли середины горы. Рискуя сорваться, поддерживая друг друга, светя фонариками, собирали камни, красили их в белый цвет, выкладывали из них огромные буквы. Стесывали мох, обкалывали шелушащиеся сланцы. Под утро, измызганные, исцарапанные, перепачканные краской и грязью, спустились в поселок. И когда рассвело и заспанные люди вяло шли на работу, дождь прекратился, ветром сдвинуло тучу, и на черной горе, над поселком загорелась, забелела огромная надпись: «Коммунизму — быть!» И народ — шоферы, бульдозеристы, монтажники — смотрели на эту взывающую, из неба упавшую надпись. Был, был в нем бог. Бог энергетики. Бог дерзкой всесильной молодости. Бог всемогущей техники. Бог крепнущей любимой державы, в которую верил, которой отдавал свой талант, служил беззаветно. Куда он исчез, тот бог? Какая надпись теперь на той черной, угрюмой горе? — Я тебе всегда говорила, наши разногласия превыше быта. Разве я не жила с тобой в бараках, не мыкалась по углам? Разве не готова была ехать за тобой на край света? И в клубе, и в библиотеке работала, много ли мне надо? Нет, не это, не это нас с тобой разделило! — Да слышал, слышал много раз твою песню! Сколько же можно? — Нет, ты послушай, послушай! Ее лицо опять постарело, осунулось. На нем обнаружились новые морщины и тени. Свет ушел из лица. Едко, резко она стала повторять известные ему, неменявшиеся укоры, усвоенные на стороне, среди каких-то иных, враждебных ему людей. Упреки, направленные против него, против дела, мировоззрения, всей его сущности. И он знал: цель этих упреков была в том, чтобы разрушить его, измотать, оторвать от дела, развенчать это дело, оставить его вне дела, беспомощного, безоружного. Воспользоваться его бессилием, увести за собой, к себе, сделать своим. Вся их жизнь — отъезды, разлуки, краткие пребывания вместе, вся их жизнь до скорой, поджидавшей их рядом старости проходила в этой борьбе. В ее стремлении разрушить. В его стремлении устоять. — Ты — убогий технократ, холодный, жестокий! Добываешь свою энергию, свою грубую мощь, истребляя другие, тонкие, драгоценные энергии жизни! Ты их просто не видишь, не чувствуешь! Для тебя природа — это только вода для охлаждения машин, грунт, который ты взрываешь и роешь, доски, которые ты снимаешь с пилорамы. Ты никогда не умел любоваться озерами, лесами, закатами. Для тебя народ — это всего лишь рабочая сила, которую ты выманиваешь из деревень, отрываешь от корней, высасываешь живые соки для твоих железных чудовищ! Ты называешь себя государственником, а никогда не понимал истинных законов национальной истории. Для тебя не существует таких понятий, как дух, судьба, рок. Ты никогда не понимал искусства! По-видимому, для тебя не существует и такой категории, как совесть, в том смысле, как ее понимают лучшие наши писатели и мыслители. Вся деятельность таких, как ты, — это одна сплошная гордыня, духовная слепота, следствие которых — разрушение природы, разрушение национальной жизни, разрушение семьи, нашей с тобой семьи, разрушение себя самого! Он морщился, отворачивался. Ему была неприятна ее риторика, расхожие, постоянно воспроизводимые нарекания, усвоенные в чужой среде, навязанные другими, враждебными ему людьми. Она следовала этим банальностям, верила в них, и в этой несамостоятельности, несвободе было что-то старушечье, жалкое, беспомощно-бабье, кликушечье. Была нетерпимость к нему, даже злоба, нарастающая не только в ней, но и повсюду, несправедливость к его профессии, несправедливость к ним, инженерам, на своем хребте трудно, страшно выволакивающим непомерную махину несовершенной, плохо сконструированной цивилизации, как бурлаки тяжелую, против течения баржу. На барже сидели и те краснобаи. И в то время, как они, инженеры, протаскивали ее по мелям, перекатам, по хрустящему дну, те глумились над ними, погоняли, учили жить. И жена говорила их голосами, мыслила их неверными, нечестными мыслями. Прежде он бы мог ей ответить. Осадить, насмеяться, скомкать те разглагольствования яростными, яркими доводами. Что-нибудь о том, что сегодня национальная идея, способность обеспечить национальную суверенность, определяется марками стали и быстродействием счетных машин. Что национальная идея определяется уровнем энергетики и глубиной управленческих идей. А разговоры о совести и милосердии, останавливающие усилия государства по поддержанию военно-стратегического паритета, есть в лучшем случае ханжество и скудоумие, а в худшем — сознательный саботаж всякого исходящего от государства усилия. Он бы мог ей все это ответить, разя не ее, а тех, ненавистных ему краснобаев, подчинивших ее себе, присылавших ее к нему из Москвы, зачумленному и измученному, чтобы мучить его больнее и тоньше. Он бы мог ей ответить, как прежде не раз отвечал. И тогда, когда она приезжала на его первые стройки, а он, не успевая ее обнять, не успевая ею насладиться, в первую же ночь уходил в комсомольский патруль, в облавы по баракам, где завелись и угнездились блатные с ножами, кастетами и обрезами — терроризировали стройку. И под утро с ножевой царапиной и кровоподтеком, свалив в мешок груду отобранных железяк, переправляя в милицейский участок выловленных воров и бандюг, он возвращался к ней, огорченной, разобиженной, и вполуха, засыпая, слушал ее рассказы о фольклорной экспедиции в Заонежье, о сарафанах и киках, собранных в нижегородском селе. Но что-то изменилось вокруг. Не было у него прежних слов, прежней иронии, прежнего над ней превосходства. Что-то случилось с ним, не теперь, не сию минуту, а постепенно, от случая к случаю. Копилась неуверенность, потеря прежней воинственной веры, упрямого знания, упорного стоицизма. Он вдруг начинал ощущать, что в нем, прожившем свой век на стройках в неусыпных трудах, оказалась пропущена, не выявлена иная, сокровенная жизнь, хрупкая, безымянная, где присутствует память о милых и близких, ушедших, умерших, тайная перед ними вина, ожидание собственной смерти, беспомощность перед ней, упование на то, что, быть может, смерть одолима и возможно чудо бессмертия, чудо встречи с отцом, что есть в этом мире за пределами очевидного знания иная реальность, иное, обнимающее мироздание дыхание, и этим дыханием зажигаются звезды, взращиваются деревья и травы, рождаются люди, и он сам выведен на свет этим легким, таинственным, сберегающим и хранящим дыханием. Иногда ему казались тщетными усилия, бессмысленным и ненужным надрыв, вся его деятельность инженера, строителя. Итог, о котором мечтал, к которому стремился — увеличение благоденствия и мощи страны, осмысленности и разумности жизни, упрочение опор, на которых существует и творит человечество, — все это подвергалось сомнению. Оборачивалось разочарованием. Усложняло и путало мир, создавая в нем мучительную, недоступную разумению сложность, в недрах которой прятались катастрофы, гибли ценности, исчезали идеалы. Мир как гнездовье катастроф — вот что ему открывалось. — Нам надо было расстаться, — сказала она. — Сразу, как ты уехал из Москвы, я поняла, что мы разные люди и нам вместе не жить. Почему же мы не расстались? — Она смотрела на него задумчиво, жалобно, жалея и его и себя, без недавнего кликушечьего блеска в глазах, с лицом усталым и тихим. — Скажи, почему мы с тобой не расстались? Может быть, сын Алеша? Он и сам об этом думал не раз. Почему столь разные по образу жизни, по привычкам, пристрастиям, столь редко встречавшиеся, разделенные пространством, без общего дома и домашнего очага, окруженные каждый своим миром, своими друзьями, привязанностями, — почему они не расстались, оставались мужем, женой? Дронов мало думал о сыне, пока он не вырос. Отцовство его дремало. В краткие наезды в Москву он не знал, как вести себя с Алешей. Таскал его суматошно по каким-то зрелищам — в цирк, в зоопарк, в театр. Утомлял его и сам утомлялся, вызывая нарекания деда и бабки. С облегчением расставался с Москвой, с сыном, с не любившей его родней жены. Мчался обратно на стройку, где, одинокий, свободный, рыл котлованы, ставил на бетонные основания реакторы, приходил ночевать в холостяцкое, неприбранное жилище. Не сразу, постепенно, с годами, началась и усилилась между ним и женой борьба — борьба за сына. Та старалась увлечь сына в свои пристрастья — в литературу, искусство, историю. Водила по музеям, по окрестным подмосковным усадьбам, брала в экспедиции, учила народным песням. Он же, отец, быть может, из чувства ревности, из чувства противоречия приближал сына к себе, нагружал его своим знанием и опытом. Брал на стройки. Сажал в кабины «БелАЗов», на двуглавые, похожие на драконов трубовозы. Проносил на вертолете над бескрайней просекой, наполненной блестящей тончайшей сталью. Вводил в реакторные и турбинные залы. Объяснял устройство громадных, из драгоценных сияющих сплавов машин. Он и жена взращивали в сыне две разные сущности, где одна отрицала другую. И эта борьба за сына соединяла их, не давала расстаться, превращала их жизнь в сложный, из противоборства и согласия, союз. Позднее сын угадал свою роль. Остро пережил ее своим молодым расщепленным сознанием. Стал удерживать их от разрыва, соединял, скреплял, позволял отцу и матери продолжить мучительную для него борьбу. Любил их обоих, приносил себя в жертву. Конечно же сын, Алеша, — вот кто помешал им расстаться. Дронов думал об этом, прислушиваясь к тишине за стеной, где спал под тулупом сын. Вспоминал его белокурого, с локонами, в детской кроватке, с пластмассовой цветной погремушкой. И другого — в форме военного летчика, смуглого, худого, усталого, с легким тиком на обгорелой скуле. Должно быть, и жена вслед за ним оглянулась назад, вспоминая себя и сына. В ней поднялась вся ее горечь, все ее страхи и боли. Меняясь в лице, обращая его против мужа, она стала жалобно и зло выговаривать: — Не буду, не буду тебе повторять, что ты загубил мою жизнь, занял в ней место, которое мог бы занять другой! Не буду повторять, что прожила всю жизнь соломенной вдовой, без мужа, без домашнего очага, без уверенности в завтрашнем дне. Не стану тебя упрекать за то, что никогда не хотел меня понять, мои привязанности, мои идеалы, моих друзей — глумился над ними, смеялся! Я это тебе простила. Но я не простила тебе, слышишь, не простила и никогда не прощу сына! Не прощу тебе Алешу! Ты, ты его погубил! Ты его искалечил. Из своей гордыни, из своего своеволия, потакая своим капризам, своему сентиментальному мифу, будто бы твой отец, пилот, был бы счастлив видеть пилотом внука! Ты, ты направил Алешу в училище, внушил ему, наивному, доверчивому, свой дурацкий, вредный, оболванивающий тезис… «Вертолет есть средство познания современного мира!» «Вертолет — инструмент познания современной цивилизации!» Ты кинул его в ужас, в смерть! Неужели ни разу не пожалел, не раскаялся? Когда Алеша прилетел из Эфиопии и в его глазах, милых, светлых, добрых, был ужас, темный кошмар от того, чего он там навидался, неужели ты не раскаивался? Или когда ездили в госпиталь и он после Афганистана лежал в бинтах, обгорелый, и кругом эти молодые, израненные, искалеченные люди, ты тоже не раскаивался?.. Или после Чернобыля, когда в его лице не было ни кровинки, и я молила бога, чтобы анализы показали улучшение крови, и дело не дошло до этих страшных операций, — ты был спокоен? Опять затолкнешь его в вертолет, в инструмент познания мира? Какого, какого мира? Зачем такой мир, если его нужно познавать через смерть? Ты страшный человек! Вы страшные люди! Сначала создаете чернобыли, а потом посылаете туда своих сыновей. Сначала создаете афганистаны, а потом толкаете туда своих сыновей. Ведь это чудовищно. Это грех непростимый! Вы — детоубийцы! Ненавижу тебя!.. Она ненавидела, блестела глазами. Голос ее срывался на клекот. На горле двигалась и пульсировала синяя жила. И он, видя это ненавидящее лицо, испытал такую боль, такую слабость и муку, признание всех своих вин перед ней, перед отцом, перед сыном — такое непонимание того, из чего сложилась его жизнь, прожитая почти в одночасье, уложившаяся в миг единый, и скоро ему умирать и со всем прощаться, и что он им скажет, прощаясь? Он почувствовал, что теряет сознание. В обмороке, куда его опрокидывало, перевертывало, вовлекало в стремительную траекторию, вдруг возник самолет, красный, в вечернем солнце, в низком облачном небе, с длинной черной косой чадного дыма. Должно быть, она увидала, почувствовала его обморок. Он очнулся от ее вскрика: — Валя, что с тобой, Валя? Прости! — Она кинулась к нему. Обнимала, целовала, гладила его плечи, повторяла: — Прости, прости! Это — затмение. Уедем с нами! Брось эту ужасную стройку! Поедем в Москву. Поживем все вместе — ты, я, Алеша! В кои веки судьба улыбается нам. Мы скоро с тобой старики… Еще живы, Алеша наш с нами. Ну поедем, умоляю тебя! Он обнимал ее. Чувствовал, как на его руки бегут ее быстрые слезы. Стоял, сжав плотно веки. Тот московский переулок в снегу, заснеженная старая церковь, застывший в облупленной капители голубь. И мука его не кончалась. — Мама, папа, вы что? — услышал он. — О чем это вы так громко? — Из соседней комнаты вышел сын, отдохнувший, улыбающийся, держа на плечах тулуп. — О чем спорите? Может, я помогу? — Ни о чем, сынок. Какие уж наши споры! Иди к нам. Постоим, помолчим. Они стояли втроем. Сын обнимал их. Молчали. И было им всем каждому по-своему больно и хорошо. Глава двадцать шестая Дронов и сын Алеша гуляли по белой лесной дороге, уводившей от коттеджей в зеленый ельник, в синие долгие тени, в полосы желтого солнца. Медленно удалялись от дома. Дронов слушал сына, его энергичное молодое витийство. Искоса мельком взглядывал на близкое сыновье лицо, на статное, сильное тело. Испытывал нежность и робость. Неужели это он, Алеша, его милый мальчик, с кем когда-то, в далекий, им обоим подаренный день ночевали в деревенской избе, под лоскутным крестьянским одеялом, и он, отец, фантазировал, складывал какую-то сказку, про какой-то прилетевший из неба корабль, про каких-то жестоких небесных воителей, решивших покорить всю землю, и сын забывал дышать от восхищения и страха, прижимался к нему своим маленьким жарким телом. Неужели это он, Алеша, сильный, энергичный мужчина, познавший войну, видевший смерть и страдания, и есть тот худенький, хрупкий мальчик, доверчивый и наивный, тихо смеявшийся под лоскутным деревенским одеялом? — Ты был прав, отец, прав абсолютно! Действительно, как ты говорил: вертолет — инструмент познания мира. Я до конца не понимал тебя прежде. А теперь понимаю. И благодарен, поверь! Благодарен за то, что направил меня в вертолетчики. Мать хотела меня сделать историком, посадить за чтение летописей. Но историком-то по-настоящему сделал меня ты. Втолкнул меня в современную историю! Цивилизация — это загадка, которую нельзя понять в кабинетах, нельзя понять в библиотеках. Ты посадил меня в вертолет, и я, что бы там ни было, тебе благодарен!.. Дронов кивал, слабо улыбался. Слушал философствования сына. Вспоминал тот день, когда ночевали в избе. Утром проснулись, пошли обследовать старый большой сарай, наполненный сухим серебристым скарбом. В дырявую дранку косо, под разными углами летели лучи, бесшумно ударялись о ветхие предметы, расплющивались дрожащими мягкими пятнами света. Растресканная деревянная ступа, долбленая, из тяжелого корня, с остатками пшеничной пыли, слабым запахом истертых зерен. Сын боязливо трогал ее, ему мерещилась ведьма; и обшарпанная, из березовых прутьев метла, и избитый дубовый пестик — орудия колдовского полета — стояли тут же. Поломанный ткацкий стан, смугло-коричневый, с обрывками прелых нитей, пропустивший сквозь себя столько полотен, разноцветных половиков, хранивший бессчетные прикосновения исчезнувших женских рук. Грабли, вилы и косы на заржавелых гвоздях — сын робко их трогал, они чуть слышно звенели, будто в них отзывались старинные косцы, давнишние сенокосы, душистые, зеленые копны. Лошадиная дуга с бубенцом, расписанная цветами и птицами, — сын протягивал руки к дуге, будто гладил ушастую голову, и мерцали, туманились лошадиные большие глаза, дышали мягкие губы, слабо, сладко звенел бубенец. Здесь были берестяные торбы, изношенные драные лапти, еловые суковатые посохи — все, что осталось от тех, кто исходил окрестные земли к святым местам, на торговые ярмарки, на церковные богомолья. Здесь, в старом сарае, он впервые на мгновение понял жену, ее увлечение древностью, ее мистическую любовь к старине. Под дырявой крышей собралось и укрылось минувшее время: крестьянские свадьбы, престольные праздники, солдатские проводы. И когда осторожно качнули детскую зыбку, линялую роспись на поломанных шатких дощечках, из-под зыбки выбежал еж, прошуршал, оглядел блестящими черными глазками, как маленький домовой, рассерженный их появлением. — Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?.. Мы строим, конструируем, действуем на земле, а земля отрицает нас, сгоняет с себя, не хочет нас. Мы ей в тягость, в боль, в болезнь! — Сын продолжал развивать свои мысли, делился с отцом, дорожил возможностью быть с ним на равных, помериться силой ума, важностью и глубиной пережитого. — Я прочувствовал непрочность конструкции, которую мы создаем. Случайность и слабость швов, где она пришита к природе, к человеческой морали и психологии. Мой вертолет прошелся по этим швам, исследовал разрывы, исследовал цепь катастроф. Те места, где происходят бессмысленные, невосполнимые траты природы, техники, благих людских усилий. Что-то не то мы наделали! Не так мы существуем и действуем! И все объяснения этого «не то» и «не так» не устраивают. Я стараюсь понять, в чем загадка. Сейчас в Москве снова засяду за книги. Экономика, политика, право. Благо академия к этому побуждает. И я найду, найду мой ответ!.. Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?.. На бреющем вертолете проносился над Африкой, из Аддис-Абебы, в лагеря голодающих, в Лалибеллу, где томились тысячи гибнущих от мора людей. Нес на борту мешки с пшеничной мукой. В стрекоте, блеске винтов стремительно мелькала земля. Черная пашня была разорвана, расколота, как огромная глиняная миска. Казалось, сквозь трещины вырывается бледный огонь преисподней. Вспыхивали ослепительно белые скелеты павших лошадей и волов. На утлые крестьянские хижины, сухие и легкие, была направлена недвижная линза солнца. Вот-вот задымятся и вспыхнут тростниковые круглые крыши. Погребальные шествия, длинные вереницы людей в белых балахонах тянулись по проселкам в разные стороны. Сопровождали одинаковых, укутанных, похожих на личинки покойников. Вертолет приближался к каньону. Кончилась земля, и огромный бездонный провал, наполненный синим туманом, поднял вертолет на громадных гранитных ладонях, отпустил в пустоту. Парение в невесомости с медленным вращением, словно открылась другая, умирающая планета. Опаленные в лиловом пламени скалы. Сухие глубокие русла с остатками рек, где в поисках последней воды толпятся копытные. Не замечая их, вьется семейство барсов. Табунятся белокрылые, изнывающие от жажды птицы. Гибнущая, при последнем издыхании жизнь. Он, вертолетчик, пролетал над огромным ожогом, опалившим Африку. Распались, рассеялись тончайшие покровы небес, и огонь солнца хлынул на землю. Образ кары господней открылся ему сквозь блистер кабины. И позже, через многие годы, все будет являться во сне: растресканная, горячая, как тигель, земля, и на ней отшлифованные белые ребра, рогатый воловий череп, блестящие на солнце мослы. Дронов слушал философствования сына. Чувствовал его полемический пыл, направленный против него, отца. Не возражал, не перечил. Дорожил возможностью шагать с сыном рядом. Уступал ему место на дороге, место в синем весеннем воздухе, в чем-то еще, безымянном, куда их обоих ввели, сочетали любовью и нежностью и медленно теперь разлучали. Тот давнишний чудесный день, когда ночевали в избе, гуляли по лугам и дубравам. За деревней малая речка, травяные берега, шаткий с перильцами мостик. Они с сыном лежат на мостках, свесив головы, и два отражения, два их близких лица на солнечно-темной воде. В глубине, сквозь их лица, в переливах подводных теней — колыхание донного света, мелькание рыбешек, полет золотистых песчинок. И так сладко лежать лицом к прохладной воде, чувствуя грудью слабое, струнное дрожание дерева, близкое дыхание сына. Вдруг бабочка упала на воду. Забилась красными крыльцами, замутила, зарябила их отражения. Пыталась взлететь, не могла, колотилась бесшумно. Сын свесился гибким телом, протянул руку к бабочке, вычерпал ее из реки. Держал на весу ладонь с опадавшей яркой капелью, с красной намокшей бабочкой. Бережно, осторожно положил ее на мостки, живую, мокрую. Смотрел, как она высыхает. А в нем, в отце, — желание запомнить эту речушку, высокое белое облако, их близкие отраженные лица, красную бабочку. — Они все ждут экологическую катастрофу, а я убежден, она уже началась. Пробили дыру в природе, и она сама, бедняжка, не в силах ее залатать. Дыра все больше и больше. Пробоина в борту увеличивается. Там, в Африке, я наблюдал тепловой удар, поразивший весь континент. Здесь, на севере, быть может, скоро тронутся, поползут ледники. Ну и что тогда наша вражда, НАТО, Варшавский Договор? Конфронтация двух систем, если на обе эти системы поползут ледники? Мы однажды говорили об этом с западным немцем, с летчиком из люфтваффе, там, в Лалибелле. Он на военном транспорте тоже возил пшеницу… Вертолет завис над седым пепелищем, над рыжей угрюмой горой с каменным иссеченным храмом. Пыльный туманный пустырь чернел, шевелился. Черное муравьиное скопище слипалось в ком, копошилось, вздымало в небо солнечный душный прах. Тысячи голодных кинули домашний очаг, иссохшие колодцы и нивы, стекались к храму. И он, вертолетчик, снижая машину, различал их длинные, голые, в рубищах, в овечьих шкурах тела. Чувствовал их голодные жизни, жадные, к нему обращенные взоры. Их голодное страдание засасывало его вертолет. Здесь, у подножия храма, разразилась мировая беда, и он сажал вертолет в самый центр мировой катастрофы. Шел из-под винтов по колючей земле. Сзади сгружали пшеницу. А он, миновав шлагбаум, двигался по территории лагеря. Плотно, густо сидели, стояли люди. Худые, длинные, тощие. Обтянутые ребра, ключицы. Выпуклые костяные колени. Пыльный войлок волос. Пыльные, висящие на бедрах овчины. Кожа, тонкая, в струпьях, в экземе, натянутая на скелет. Казалось, люди на солнцепеке медленно высыхают, превращаются в мумии и туман над толпой — это влага, покидающая их выставленные на сожжение тела. Он шел по лагерю, пробираясь в толпе. Густой едкий смрад окружал его, пропитывал одежду, дыхание. Женщины в отрепьях, с пустыми, длинными, как сморщенные чулки, грудями. Дети, обессиленные, опрокинутые на спину, с немигающими, остановившимися глазами. Мужчины, понурые, опершиеся на посохи, смирившиеся с близкой, неминуемой смертью. Он шел в толпе, чувствуя, как из пыльных шкур, свалявшихся волос на него тучами перескакивают мелкие жалящие насекомые. Впиваются в него, колют, тянут жадно его горячую обильную кровь, голодные, не находящие прокормления на тощих, лишенных соков телах. Их всех убивало солнце, сгоняло с земли, превращало в стеклянные струящиеся над горой миражи. Тут же бугрились могилы — длинные холмики, обложенные обломками сланца. Умершего без ямы клали на землю, накрывали горячими камнями, и труп испарялся. Над могилами дрожал прозрачный колеблемый воздух. Он шел среди гибнущих, обреченных, стыдясь своего сильного, сытого тела, молодых, крепких мускулов, чистой, свежей одежды. Пшеница, которую привез его вертолет, была манной небесной. Но ее было мало для этих страдающих толп. Он сидел под навесом рядом с летчиком из люфтваффе. Его транспорт, доставивший груз пшеницы, стоял у другой оконечности лагеря. Пили воду из пластмассовых прозрачных бутылок. Близко, на пекле усаживались торопливо в кружок дети, старухи и старцы. Служитель расхаживал между ними, делил пшеницу. Высыпал на глиняное блюдо белую горку. Люди хватали муку, совали в рот, пудрили белым лица и волосы. Служитель палкой бил по голове подростка, хватающего без спроса муку, а тот, не заслоняясь от ударов, все совал, все толкал себе в рот белые щепотки пшеницы. — Этот летчик, его звали Понтер, — он военный, из НАТО. Его бросили на голод, на засуху. Быть может, мы когда-нибудь будем друг в друга стрелять в каком-нибудь воздушном бою над Европой. Но здесь, в Лалибелле, мы были с ним заодно. Были просто люди, которые спасают людей. Я, кажется, писал тебе об этом, отец… Дронов вспоминал то письмо, невнимательно, бегло прочитанное во время аврала на станции, во время какой-то комиссии, приехавшей инспектировать стройку. Память его тянулась к другому. К тому незабвенному дню, где сын Алеша, хрупкий, тоненький мальчик, входил в прозрачную воду, в солнечный речной омуток, боясь глубины, еще не умея плавать. И он, отец, ободрял его, осторожно брызгал на голые острые плечи, манил, поддерживал на воде сильной отцовской рукой. Они плыли в реке, ухватившись за бревно. Мокрые волосы сына блестели, как стекло. Пятки колотили, взбивая серебряные буруны. Он чувствовал скользкие касания гибкого сыновьего тела, колыхание бревна, запах реки, близкого луга, свою связь с Алешей через эти прикосновения, воду, высокую белую тучу с недвижной парящей птицей. Переплыли реку, уперлись бревном в топкий берег. На осоку, перед самым лицом Алеши, не пугаясь его, села синяя слюдяная стрекозка. — Ты станешь мне возражать, я знаю. Слишком много сил ты отдал энергетике, технике. Ты сам, своими руками строил эту цивилизацию. Ты к ней привязан. Конечно, в ней много мощи, красоты. Но в ней так мало человеческого! Она словно не для человека, а для чего-то другого. Ее мерилом служит что угодно, но только не человек! Не его боль, не его тревога, не его любовь. Новая идея, о которой мы с тобой говорили, — если ей суждено родиться, должна быть идея человеческая. Человек должен встать в центр всего! Не кумир, не вождь, не герой, а самый обычный, смертный, с краткой, данной ему в проживание жизнью! Либо цивилизация — за человека, и тогда она нужна и желанна, либо — против него, и тогда зачем же она? Ты меня понимаешь, отец?.. Вертолет, грузивший пшеницу, принял на борт голодающих. Готовился их нести прочь от сгоревших земель, в южную, не тронутую засухой зону. Там оставалась в реках вода, шли дожди, зеленели леса. Туда, на новые земли, от голодной смерти их уносил вертолет. Второй пилот, стоя у трапа, подсаживал длинноногих чернокожих людей, шатких, нетвердо ступавших. Пыльные, драные шкуры, голые худые тела, тусклые пустые глаза. То был библейский, наказанный богом народ, гонимый с насиженных мест, понукаемый огненным, из неба протянутым посохом. Несколько женщин с младенцами вошли в вертолет, опустились на клепаный пол, положили детей. И один ребенок, хрупкий, иссохший, лежал на красном тряпье, как ворох тоненьких веток, догоравших в костре. Он вел машину на бреющем. Падал в голубые каньоны. Взмывал вдоль гранитных круч. Торопился, чувствуя, как сзади на красном тряпье умирает ребенок. Эта смерть казалась ему воплощением вселенских несчастий, его собственной смертью, смертью его нерожденных детей. Он сжимал штурвал, следил за приборами, слушал рокот винта. Молил, чтоб ребенок не умер, чтоб смерть его пощадила, чтобы топливо, металл, электричество, скоростная машина вырвали ребенка у смерти. Прилетели в Аддис-Абебу, сели на бетонную полосу. Винты затихли. Открылась дверь. Оглушенные люди тянулись на свет. Ребенок был мертв. Недвижно, плоско лежал в тряпье. Мать на него не глядела. Теребила красную тряпочку. Дронов слушал сына. Пытался угадать, какие картины и зрелища толпились в его душе. Что значит сыновний протест, неявный, скрываемый, направленный против него. Чем провинился перед Алешей. Вспоминал тот день, казавшийся бесконечным, бездонным, длящимся в продолжении жизни. Они взбирались с сыном на гору, травяную, скользкую. Хватались за легкие блестящие стебли, за колеблемые ветром цветы. Сын срывался и падал. Нежно, сильно он подхватывал его, увлекал к вершине. И когда одолели склон, поднялись на покатый, нагретый солнцем зеленый купол горы, дунуло ветром и открылись пространства и дали: озера, реки, леса, деревни в разноцветных полях, белые шатры колоколен — вся любимая родная земля. И казалось, оба они, сын и отец, подхвачены теплым ветром, летят обнявшись, и косцы в лугах опустили мокрые косы, смотрят, как они пролетают. — Кстати, у тебя сохранились мои афганские письма? Хотел бы их перечитать, если можно… Он зашагал быстрее, обгоняя отца, оставляя его одного на белой дороге. Словно стремился оказаться один. Не желал брать с собою туда, где ему, отцу, не место. Где место ему, сыну. Вертолетная пара шла над горами, над вечерними озаренными кручами. Складки и склоны были в тени, в слепой синеватой тьме, окаймленной горячим светом. В этой тени, невидимые, прятались караваны с оружием. Погонщики, услышав шум вертолетов, загнали верблюдов в тень, уложили животных, и летчики из кабин напрасно напрягали глаза. Слепые синеватые пятна укрывали караван. Невидимые стволы пулеметов следили за кружением машин. В передней машине командир эскадрильи, держа высоту, не рискуя снижаться, закладывал круг за кругом. Облетал ущелья, опасаясь огня пулеметчиков. Надеялся по вспышке, по тусклому отсвету стали засечь караван. И тогда — заход на атаку. С грохотом, ревом снижаться, посылая к земле красные чадные взрывы, работая двумя вертолетами, долбя и дырявя скалы. Он, Алексей, ведомый, с превышением высоты повторял маневр комэска. Пролетал над озаренной вершиной, над красной горой, чей солнечный склон был в обвалах и осыпях, в пересохших ветвистых ручьях. Внизу, у подножия, как слабый отпечаток подошвы, прилепился кишлак, серые лепные строения. Тут же крохотное зеленое поле, малое кудрявое дерево, будто на эти камни из чьих-то высоких ладоней упала капля жизни. Вел машину, переговариваясь по рации с командиром. Ждал, когда командир отдаст приказ поворачивать, возвращаться домой. Думал о комэске с любовью. Дорожил его дружбой, возможностью вместе летать. Учился у командира атакам, разведке, полетам в туманных ущельях. Вечерами в душной, с распахнутыми окнами комнатенке слушал командирские песни, игру на гитаре. Рассматривал фотографии его жены и детей. Милая круглолицая женщина, два серьезных, обнимавших ее малыша. Он пролетал над вершиной, видя, как складки горы укутывают, прячут кишлак и бездонная черно-синяя тьма поглощает мир. Вертолет командира над этой тьмой блестел винтами, поворачивался озаренным пятнистым бортом. Были видны звезда, бортовой номер; подвеска с ракетами, легкая, оседающая гарь мотора. Он ждал, что сейчас услышит приказ возвращаться. Набрав высоту, они мерно потянутся над цепью вечерних гор. Опустятся на аэродроме, окруженном вершинами, на которых последнее солнце зажигает высокие, медленно гаснущие самоцветы. Покинут остывающие, с обвислыми лопастями вертолеты. Смоют пыль и пот, стоя под железным баком, под тепловатой арычной водой. После ужина, когда спадет жара и быстро. наступит южная ночь с туманными звездами, пиликаньем невидимой рации, с шелестами колючей земли, с одиноким выстрелом, — они сойдутся с командиром в его комнатушке, послушают кассетник, почитают друг другу письма, а потом незаметно, слово за слово, втянутся в свой непрерывный, из вечера в вечер, спор — об этой проклятой афганской войне, об оставленном, трудно живущем отечестве, о мировых катастрофах, об их военной, связанной с катастрофами долей. Так думал он, пролетая над горой, видя, как медленно выпутывается из складок кишлак и вертолет командира светлеет на фоне непрозрачной, окутавшей гору тьмы. Он увидел, как в тени слабо чиркнула вспышка. Маленький красный уголь зажегся, закружился, мгновенной жалящей точкой вознесся сквозь тьму, ударил в вертолет командира. Прозрачный на солнце, беззвучный шар света окружил вертолет. Лопнул — и машина, колыхнувшись, потеряв управление, стала скользить и проваливаться, выпуская два черных дымных хвоста. Две черные лыжни, по которым съезжала, скользила машина, погружалась в черную тень. И оттуда, из тени, потянулись красные трассы, огненные спицы. Забили пулеметы душманов. Вертолет командира падал, охваченный чадной гарью, роняя жидкий огонь, и он, ведомый, понимал, что случилась беда, та самая, возможная в любую минуту, ожидаемая, отпускавшая их каждый раз невредимыми, она наконец случилась. Вертолет командира сбит, командир погибает. С криком «Коля, держись!» он направил машину в пике. Он догнал вертолет, горевший, как стог. Машина горела, сыпала летучие ворохи, черная, длиннохвостая, в рыжем растрепанном пламени. Они падали в тень, в глубокую пропасть. Следя за падающей близкой машиной, он успевал различать высокую, оставшуюся наверху, с мазками солнца вершину, каменистый склон с вереницей верблюдов, наездников в белых повязках, бьющие в него неточные пулеметные трассы. Направлял машину в ущелье по огненной, оставляемой командиром спирали. Кричал в эфир сквозь стекла кабины, в тучу огня и дыма: «Коля, Коля, держись!» И в ответ в шлемофоне сквозь хрипы и клекоты раздалось: «Прощайте, мужики!» Вертолет командира упал, грохнул взрывом Разлетелся на лоскутья огня. В каждом клочке огня чернел обломок. Алексей посадил свою машину рядом, на гравий, у зеленой, бегущей по ущелью реки. Борттехник выставил в дверь пулемет, крутил на турели, садил ввысь по склону. А он и второй пилот подтаскивали убитых товарищей. Улетали, оставляя в ущелье догоравший вертолет, неся в блистере, в хвосте, в лопастях пробоины. На полу, на обшивке, лежали три трупа. Комбинезон командира продолжал чадить и дымиться. — Ты сохранил мои афганские письма? Мне хотелось бы их посмотреть… Дронов кивал, обещал достать письма. Шел рядом с сыном, чуть касаясь его плечом, чувствуя его крепкие мускулы. Хотел продлить, удержать эти случайные прикосновения. Вспоминал тот единственный день, когда были они неразлучны. Сидели на высокой горе среди легкого посвиста трав. Огромный валун, бог весть как попавший на гору, розовел в стороне. На камне молча наблюдала за ними сизая птица. Они постелили на теплую землю чистый платок, выложили нехитрую снедь. Их трапеза на горе. Ломали краюху хлеба, передавали друг другу. Сыпали крупную соль. Шелушили сваренные яйца. Резали на ломти красные сочные помидоры. Отвинчивали фляжку с молоком. И отец, отпивая молоко, передавал фляжку сыну. Видел, как у него с губ, из-под горлышка фляжки стекает белая млечная струйка. Сын осторожно, чтоб не спугнуть птицу, стряхнул с платка крошки, скорлупу, крупицы соли — для нее, сидящей на камне. И теперь, через много лет, шагая по белой дороге, слушая сына, Дронов думал: неужели это он, Алеша, стряхивал крошки с платка? И можно одолеть это время, вернуться к той высокой горе, на ту травяную вершину и увидеть розовый камень, сизую молчаливую птицу, белую скорлупу на траве? — Я не знаю, отец, что нас спасет. Броня или ладанка? Если разум нас не спасет, может, чудо спасет? И нужно, пока не поздно, внести и повесить лампаду в наш бункер железный. В твою угрюмую станцию, в мой боевой вертолет. Если не научились правильно думать, может, научиться молитве? Ты знаешь, я однажды молился. Может, и жив потому… Его «вертушка» шла над Салангом, над тусклой бетонкой, над блестящей пенной рекой. Внизу горела колонна. Изогнутая, как позвоночник, составленная из наливников, встала, забив ущелье. Две головные машины чадили, и в жирной копоти колыхалось рыжее пламя. Третий наливник начинал чуть заметно дымиться, все сильней и сильней. Повалил густой дым, и в нем заметался маленький едкий огонь. С двух соседних вершин, из окопчиков, из-за груды камней впивались в дорогу прозрачные тонкие иглы. Били из засад пулеметы. Сверху сквозь блистеры были видны округлые белесые горы, словно их посыпали солью. Петляла дорога, по которой подкатывала другая, еще далекая колонна. Просматривались позиции пулеметчиков, горящие наливники. Там водители вываливались из кабин. Падали за колеса, отстреливались из автоматов. Колотилась на открытой платформе зенитная установка, нащупывая слепо пулеметы. Два «бэтээра» шли вдоль обочины, крутили башнями, брызгали бледным пламенем. Передний наливник вдруг взорвался, превратился в слоистую сферу огня, и этот воздушный огненный шар стал подыматься. Расширялся, разрывался, превращался в рыжие космы. И сквозь них виднелись дорога, река, растерзанный, охваченный огнем наливник. В шлемофоне была слышна какофония схватки. Зовы о помощи, позывные и коды колонны. Вторая «вертушка», отвернув на подлете, громила в близких горах выходящие из засады банды, вереницы стрелков, несущих на плечах базуки, гранатометы, винтовки. И он, командир экипажа, один, без прикрытия, принимал решение на бой. Снижал вертолет. Направлял на гнездовья душманов. Машина шла с рычанием винтов, вгрызаясь в сухие откосы. Нацелила клювы снарядов, черные пулеметные рыльца на соседнюю гору с белой подковкой окопа, где лежали стрелки. Готовилась рвануть и ударить, соскрести окоп, расплавить вершину, оставить обугленные тела и ошметки. Но с другой, казалось, безлюдной вершины поднялись к вертолету трассы, охватили мерцаньем и вспышками. Пуля прошла сквозь остекленье над головой у второго пилота, пробуравив дыру, наполнив кабину белым колючим сором. Пробила приборный щиток и, осыпав осколками, ушла сквозь кабину в небо. Вторая пуля, оставив в стекле лучистую щель, пролетела над плечом у борттехника в глубь вертолета и застряла в обшивке, разлохматив шпангоут. Он увидел перекошенное лицо второго пилота, лучистую дыру над его головой и густые, частые, окружавшие машину пунктиры. Очереди тяжелых пулеметов, разрывные пули и стальные сердечники, отыскивающие в небе его ужаснувшееся сердце. Положил машину в вираж. Круто отвернул. Сменил высоту. Уходил торопливо прочь от огня, от боя, спасаясь от гибели. Летели над волнистыми, солнечными горами, безлюдными, нестреляющими, в розовом туманном свечении. Второй пилот был бледен, слабо сжимал штурвал. Борттехник покинул кабину, исследовал повреждения в хвосте. А он, командир, переживший испуг, вел машину, слушая клокочущий в шлемофоне эфир в проклятьях, в моленьях о помощи. Там, на трассе, продолжался бой. Солдаты, пробитые пулями, замирали у спущенных скатов, у тяжелых осевших «КамАЗов». Лопались цистерны с горючим. Водопады огня жгли скалы, стекали в реку, превращая ее в жидкий текущий огонь. И, слыша этот невидимый бой, видя его своим страшащимся сердцем, он разворачивал вертолет. Готовясь к атаке, молил о спасении не красную кнопку пуска, не барабаны, набитые «нурсами», не рокочущий двигатель, а незримую, из тени и света силу, реющую в бесцветном небе. Низко, на бреющем, огибая в виражах вершины, впился в ущелье. Ворвался на поле боя. Пошел на окоп, выцеливая стрелков, на белые повязки, на тусклую сталь пулеметов. Уклоняясь от трасс, опустошил левую кассету снарядов. Впрыснул в гору черные курчавые смерчи. Видел сплошные взрывы, плавящий плоский огонь. Пролетел сквозь дым. Обезлюдевший окоп дымился рваным гранитом. Одинокий в чалме человек бежал с горы, как горящий масляный факел. Еще один разворот. Косая отшатнувшаяся гора. Две длинные неровные очереди, шарящие в небе, настигающие его вертолет. Промахнулись, сошлись в перекрестье, разлетелись в бесцветном небе. И туда, где возникли трассы, в амбразуры укрытий, послал снаряды из правой кассеты. Черный косматый букет, красные грязные соцветья. И там, где лопнули, распустились цветы, — искореженные базуки, обугленные патронные ящики, переломанные, разбитые о камни тела. Он кружил над вершинами, над горящей колонной. Колотил пулеметом, вырезая, выкалывая укрытые в скалах засады. Вторая «вертушка», подоспев, работала в паре. Колонна внизу оживала, огибала горящие наливники, двигалась вниз по ущелью. Он вел вертолет над колонной, прикрывая ее блеском винтов. В скважину блистера, в пулевую пробоину дул в щеку твердый сквозняк. — Я не верю в ангелов, не верю в божественный промысел! Но что-то ведь есть, отец!.. Они стояли, сын и отец, посреди пшеничного поля. Одинокий дуб чернел, голубел вершиной. Собиралась гроза. Тяжелая туча оседала, клубилась, глотала солнце. Перекатывала в чреве глухие раскаты. Дергала ртутной глазницей. Первые капли ударили по плечам, посыпались, взволновали колосья. Они бежали к дубу. Вместе с ними спешили укрыться под листьями муравьи и бабочки, полевые мыши и птицы. Летели с поля, влетали в вершину дуба, усаживались и стихали, прижимались к веткам. Они стояли под дубом, шумящим громадной листвой. Ливень, темный, клокочущий, проливался из неба. Цепляя за крону огромными трескучими крючьями. Старался сдернуть, сорвать. Били молнии. Падали в пшеничное поле. Дергались яркие синие жилы. Катались в колосьях слепящие голубые шары. Сын боялся, дрожал. Он, отец, прижимал его, заслоняя от тяжелых, пробивающих крону капель. Чувствовал спиной, затылком их удары. Знал — этот ливень, небесный гром и огонь не убьют их. Ниспослан во имя них. Связан с жизнью, с преображением мира. И могучее древо, хлюпающее, отяжелевшее, наполнено живой влагой неба. Кропит их, отца и сына, своей жизнетворной силой. Буря кончилась. Туча, оскудев, оставив в дереве ливень, отлетела за поле. Колосья опали, дымились. С веток непрерывно лились ручьи. И на первое солнце, на первый блеск полетели из дуба птицы. Брызнули в разные стороны. Наполнили небо сверкающими быстрыми стаями. — Человек должен быть понят, отец! Глубоко понят! Мы понимаем машину. Понимаем вертолет. Понимаем реактор. Не понимаем одного — человека! И ему, непонятому, загадочному, отдаем в управление машину. Отдаем боевой вертолет. Отдаем клавиатуру реактора. Как же так? А если в нем под человеческим его обликом дремлет злое животное? Или трусливая тварь? Или тупое древовидное диво? И он ненавидит, боится, стремится истребить и разрушить? Как можно ему доверить кнопку управления реактором или гашетку пулемета, или поставить во главу министерства, или города, или страны? Он разорит, взорвет, уничтожит! Не бомбы взорвут — человек! Его, человека, нужно высветить, нужно понять и открыть! Самое большое, предстоящее в мире открытие — это открытие человека! Ты согласен со мной, отец?.. Его первый полет в Чернобыль. Он прибыл в Киев на военный аэродром с группой летчиков. Их поджидал вертолет, и первое, что он заметил, усевшись на пассажирское место, — двойные листы свинца, выстилавшие пол кабины и сиденья пилотов. Слой радиационной защиты. Вертолет пролетел над Киевом, над зелеными кущами, над зеркальной гладью Днепра. Из дубрав пробивались золотые жаркие маковки, подымались храмы — белая Лавра, Святая София. Золотые лучи куполов возносились к вертолету. Он чувствовал, как пролетает сквозь их сияние. Древний город облучал их прозрачным золотом, напутствовал, освещал. Вертолет проходил над белыми селами, хлебными нивами нитками шоссейных дорог. Он с высоты ощущал, что внизу, на земле, неладно. Дороги были пусты, луга зеленели без стад; нивы без тракторов, села с безлюдными дворами и улицами. Там, на солнечной, нарядной земле, была беда. Борттехник уступил ему место. Сквозь застекленные клетки кабины он видел туманную даль, проплывавшие леса, водоемы. И из этой солнечной дымки выдвигались, возникали бруски, цилиндры, полосатые трубы, ребра конструкций. Атомная станция грозно дышала туманом, и казалось, вертолет был захвачен ее дыханием, втягивался в тусклое марево. Он увидел, как стрелка радиометра на приборной доске дрогнула, оторвалась от нулевой отметки, заскользила. Понял, что тусклое пепельное солнце, рыжий массив погибшего леса, водная гладь с неподвижной солнечной рябью, многоугольная махина станции с красно-белой полосатой трубой — все пронизано невидимой радиацией. Тончайшие смертоносные лучи уже пронзили вертолет, проникли сквозь клепаный пол, обшивку, одежду людей, вонзились в их плоть, убивают, истребляют кровяные тельца, и это убийство бесшумно, неслышно. Лишь колеблется стрелка на циферблате, отмечая уровень смерти. Ему, прошедшему Афганистан, видавшему гибель, направлявшему вертолет на разящие пулеметные очереди, одолевавшему страх и смятение, ему стало вдруг страшно. Оцепенело, бессловесно смотрел на разрушенный блок. Провалившийся, рухнувший кратер, как дупло прогнившего зуба. И из черной дыры, окруженной ядовитым туманом, летели в вертолет бессчетные истребляющие лучи. — Я приблизился к главному в нашем разговоре, отец. Готовился к нему. Много раз сам с собой проговаривал. Ты позволишь сказать? Не будешь на меня в обиде?.. Какая обида, одно только счастье — возможность быть вместе с сыном. Как в тот давний, им отпущенный день. В сумерках на берегу реки разводили костер. Сын, упираясь, цепляясь, подтаскивал тяжелые ветки. Он, отец, ломал их с треском, подбрасывал звонкие, сухие дровины. Окружил ладонями веточку хвои, защитил от дуновений реки, от близкого леса, сырого луга с черным клеверным стогом. Сын поднес огонек. Оба в четыре ладони, сберегая слабое пламя, смотрели, как перебегает оно на другие хрупкие ветки. Дули, наклоняли лица, вдували в костер свое дыхание. Красный огонь уходил в глубь костра, свивал себе гнездо, ворочался в нем, увеличивался, подымал сквозь ветки крылья, хвост, гребень. И вот уже треск, свет, искры. Осветилась река, осветилось темно-синее небо. Они сидят с сыном плечом к плечу, смотрят на большой горячий огонь, живой, древний. Следят за его колыханием. Колышутся вместе с ним. И чудится: из костра доносятся чьи-то древние бессловесные песни, смотрят родные бородатые лица. И оба они, отец и сын, вышли из этого древнего племени. В него и уйдут, когда прогорят трескучие ветки. — Нет, отец, не подумай, я не предъявляю тебе счет. Это не упреки сына отцу. Мы, сыновья, не предъявляем свой счет отцам! Но ведь вы, отцы, сознательно конструировали мир, в который нас народили. Ты его строил по образу своему и подобию. И не было у тебя и тени сомнения, что строишь не так. Вы думали, что строите рай земной и населите этот рай нами, вашими детьми. А когда населили, этот рай вдруг превратился в поле боя, в поле голодной смерти, в поле катастроф и аварий. В огромный тупик, куда вы нас затолкали. Ваша цивилизация, как подводная лодка, у которой проломлен борт. А вы все гоните, гоните эту гиблую серию, не снимаете ее с производства! Но я не упрекаю тебя, отец, нет… Тогда, в Чернобыле, их эскадрилья работала на дезактивации станции. Вертолетная площадка разместилась на травяном выгоне у лесозащитной полосы. С трубным ревом, распластывая небо винтами, садились тяжелые транспортные вертолеты, громадные, как слоны. Из тополиных зарослей, подскакивая на ухабах, мчались грузовики с цистернами, окружали веером вертолет. Солдаты подключали шланги, качали в вертолетное чрево липкую, клейкую жижу. Махина взмывала и, сбрасывая жирную копоть, уходила к станции. Разбрызгивала жижу в районе четвертого блока, склеивала, скрепляла, стягивала пленкой радиоактивную пыль, не давала ей развеяться. Днем ожидалась пылевая буря. Все машины — тяжелые транспортные и те, огневой поддержки, на которых летал он сам, были брошены к станции. Поливали зону реактора. Он подымал вертолет, неся на тросе контейнер с «липучкой», достигал строений станции, облетал полосатую трубу, плоскую кровлю машинного зала. Обходил стороной разрушенный блок, видя сверху черную, окруженную пеплом и мусором дыру, перекошенное взрывом ребро осевшего реактора. Над реактором слабо туманился воздух. Горела, варилась, кипела сталь. И в воздухе, к вертолету, излетали металлические ядовитые испарения. Вертолет продвигался в отравленном небе. Он знал: внизу день и ночь шла кромешная работа. Под реактором шахтеры долбили туннель, строили фундамент, подкладывали под урановую головню бетонную подушку. Солдаты войск химзащиты, напялив балахоны и маски, кидались в машинный зал, выметали, вытаскивали осколки. Ползали по ядовитой земле «бэтээры» и танковые бульдозеры, сдирали отравленную почву, увозили в могильники. А он, вертолетчик, помогал им из неба. Опустошал над промзоной контейнер. В стороне, эшелоном ниже, шел тяжелый вертолет, выделяясь пятнистым телом на белых строениях станции. Из него проливалась, опадала грязно-коричневая струя, орошала железнодорожные пути, брошенные краны и экскаваторы, пепельно-серую, в тусклых блестках землю, где уже подымался ветер, гнал колючую пыль. Он опустошил свой контейнер, «отбомбился» и делал разворот над реактором. Зиял черный кратер. Торчало стальное ребро. Дышал ядовитый туман. Несся из зева, наполняя собой мир, окутывал рощи и нивы, впитывался в синие реки, оседал на белые хаты, на золотые главы церквей. Долетал до Москвы, втягивался в переулок с ампирным особнячком, у которого прошло его детство. Просачивался в квартиру, где мать ставила чашки на стол. В Третьяковку, где висела его любимая картина «Гонец» — древняя ладья на реке. Кратер зиял чернотой, был провалом вглубь, в преисподнюю, в незримые угрюмые сферы, из которых излетали все беды, все войны, все болезни, все мировое зло. И он, вертолетчик, был готов направить машину, кинуть ее в зев реактора. Закупорить собой дыру, вбить в нее кляп, перекрыть горловину, из которой изливалась беда. В полдень разразилась пылевая буря. Вместе с другими пилотами он сидел в палатке, задраив все щели. Свистело, шелестело, овевало пылью брезент. Ему казалось: реактор сеет смерть по земле. Из каждой пылинки, из каждой отравленной споры прорастет и взорвется новый Чернобыль. — Я не упрекаю, не предъявляю тебе счет, отец! Но все же, но все же!.. Дронов слушал сына. Того мучили вопросы о смысле жизни, о назначении человека, о причинах заложенных в мире несчастий. Сын был свидетель катастроф, их участник. А отец, по мнению сына, был их виновник. И им предстоит объяснение, предстоит долгий, на всю ночь, разговор, быть может, резкий и горький. Но только не теперь, не сейчас. Не спугнуть бы видение того давнего дня. Прожить его весь, до конца. Их костер прогорал, тлел, дергался жаром. Пылали лишь крупные ветки. Они сделали три корабля, три еловых полена. Укрепили на них три горящих светильника. Осторожно спустили в реку. Первый светильник был он, отец, второй — мать. Третий — сын Алеша. Пустили их по воде. Ночная река медленно подхватила огни, отражала, плавно влекла. Все дальше и дальше в ночь, в черно-зеркальном потоке. Первым потух головной огонь — потух он, отец. За ним догорела мать. Третий светильник долго краснел, колыхался, уплывая один. Потом и он догорел и исчез. И там, на темной реке, где догорели светильники, тихо засвистала ночная птица. — Ведь, в сущности, вы — инженеры, стратеги, политики — сконструировали эту жизнь по собственным меркам. Вы рассчитали и построили эту оболочку, не имея достаточных знаний. А в ней вдруг обнаружились дыры, и мы, ваши дети, затыкаем их своими телами. Мой дед, твой отец, заткнул дыру своим телом. Погиб, но передал тебе в наследие мир, в котором ты мог жить, расти, действовать. А вы нам отдаете в наследие мир, который весь в дырах, в авариях. И мы, как наши деды, затыкаем их своими телами. Ты об этом не думал? Вы об этом не думаете? У вас власть, рычаги управления! Вы должны это осмыслить этически! В первые дни ранения он лежал в медсанбате с обожженной грудью, с пробитой осколком рукой. Рядом на койке под капельницей умирал капитан-десантник. Разрывная пуля попала ему в живот, страшно разворотила нутро, и только богатырское здоровье, молодая, не желавшая умирать жизнь продлевали его часы. Он метался в бреду, вел управление боем, и среди команд и приказов, солдатских имен и фамилий вместо сквернословия он то и дело повторял: «Се ля ви!» — Харламов, Харламов, прикрой! Я по арыку пошел! Се ля ви… Гафуров, куда же ты прешь? За дувал, се ля ви, за дувал! Он, Алексей, чувствовал, как умирает десантник. Чувствовал боль в руке, липкий ожог на груди. Сам впадал в забытье. Ему казалось: из неба, из бесцветной бездны надвигается огромная паяльная лампа, шумящее рыжее пламя в чьем-то громадном, сжимающем рукоять кулаке. Дующий огненный вихрь приближается из неба к земле. Вот-вот загорятся, вскипят горы, воды, и в земле, как в воске, открывается дыра. Глубже, глубже, до самой сердцевины, вытапливается огненным смерчем. И он, вертолетчик, подымает свой вертолет, крохотное легкое семечко, летит навстречу огню. Просыпался, прогонял наваждение. Белобрысый десантник под капельницей: «Гранаты, Иванов! Се ля ви!..» Они лежали с сыном на высоком клеверном стоге. Стог тихо звенел, шуршал. В нем шло копошение, движение. Быть может, мыши прорыли в нем свои норы, сновали среди блеклых стеблей. Или спрятались кузнечики, бабочки, дневные птицы. Стог был домом для бесчисленных тварей, и они, отец с сыном, лежали на крыше этого дома, и над ними мерцали, дышали, медленно текли белые дымные звезды. Сыновняя рука была в отцовской руке. По ней, неслышное, переливалось тепло. И они вдвоем смотрели на другие сиявшие над ними миры. Гадали, есть ли там жизнь, ведомо ли ей, удаленной, их земное бытие. Видны ли ей, этой жизни, они, сын и отец, лежащие на клеверном стоге. И вдруг в глубине небес из крохотной вспышки зародилось сияние. Опустилось на землю бесцветным шатром, прозрачное, невесомое. Одело близкий лес, кусты над рекой, клеверный стог, их, на стогу лежащих. Медленно двигалось, будто чье-то прозрачное крыло задело землю, пропускало ее сквозь оперение. Погасло. Они лежали молча, счастливо. И отцу казалось: близкое сыновнее лицо окружено серебристым сиянием. — Вы несете ответственность! — выговаривал сын, оборачиваясь к нему, ожидая отпора. И сам наступал, резкий и требовательный. — Вы имеете реальную власть, имеете жизненный опыт. Вы еще не старики, еще у кормила! Так используйте свою власть и влияние для развития новых идей! Поставьте в центр всего человека! Его человеческий идеал, его высшую цель, связанную с любовью, с бессмертием. Внесите в эту железную оболочку лампаду. Созовите на совет всех мудрецов, всех пророков. Пусть они выскажутся! Пусть выскажемся мы, ваши дети! Мы тоже кое-что уже видели, кое-что знаем о мире. Я добуду истину, вот увидишь! Произнесу мое слово! Ты веришь? Веришь в меня, отец? Глава двадцать седьмая Среди дня к Дронову пришел Горностаев. Оживленный, любезный, разделся в прихожей, извиняясь, что потревожил начальство во время «уикэнда». Вера Егоровна поднялась навстречу. Горностаев поцеловал ее руку чуть старомодно, чуть насмешливо. — Ну уж и задали вы мне работу, Лев Дмитриевич! — строго сказала Вера Егоровна. — Что могла, то и сделала! Она подвела его к столику, где, накрытая белой тканью, лежала икона. Убрала с нее ткань. Ярко, многоцветно, сочно засветилась доска — алым, золотым, нежно-голубым. Мчалась конница. Топорщились шлемы и копья. Развевались плащи. Город над стенами вздымал купола церквей. И навстречу атакующим всадникам летели лучи, как длинные лезвия, рассекали коней, воинов, прожигали кольчуги и шлемы. И загадочный, белый, светящийся, похожий на медузу собор парил меж землей и небом. Из него, из глав, куполов, из белых кипящих чаш, вырывались лучи, истребляли конную рать. И над всем, словно полог шатра, были отдернуты облака, и из солнца, из синевы, из звездного неба опустились божьи персты, указуя на битву. Тонкими, стертыми золотистыми буквами пролегала надпись: «Сеча бысть с неведомой ордой…» Горностаев смотрел на икону. Любовался, испытывал неясную, похожую на муку тревогу. — Икона редкая. Можно сказать, небывалая. Нигде и никем не описанная. Уж не знаю, как она у вас оказалась. — Вера Егоровна строго выговаривала Горностаеву. Наклонялась к иконе, и тогда в глазах ее исчезала строгость и появлялось долгое, нежное, хмельное выражение. — Должно быть, какой-нибудь апокриф. Какой-нибудь местный миф, местное предание, местный мастер. Во всяком случае, в музеях, в запасниках нет таких. И очень жаль. Она бы украсила любую коллекцию. — Я как раз вам хотел сказать, Вера Егоровна, — Горностаев улыбался ее строгому тону, ее назиданиям, укоризнам, — хотел подарить эту икону в музей. Не знаю в какой. Может быть, в Исторический? Если не возражаете, я передам ее вам, а вы уж распорядитесь ею. Или в Исторический, или в Музей Рублева. Я ее просто вывез из деревни, где она должна была сгореть или попасть в руки какому-нибудь добытчику. Ходят здесь, слоняются по брошенным деревням, а потом где-нибудь в Мюнхене или в Нью-Йорке всплывает. Так что вот, дарю! — Это правда, Лев Дмитриевич? — восхитилась Вера Егоровна. — Валя, ты слышишь? — обернулась она к Дронову. — Лев Дмитриевич отдает икону в музей! А я, грешным делом, подумала нехорошо о вас. Вы простите меня, Лев Дмитриевич. Я передам ее в фонд Исторического музея, и там будет написано, что это ваш дар, ваш вклад! — Да зачем же? — тихо смеялся Горностаев. — Имя мастера неизвестно. И имя вкладчика неизвестно. Добрые дела без грома, без звона творятся. — Как вы правы, Лев Дмитриевич. Валя, как он прав! Какой он умница! — Вера Егоровна взяла Горностаева за руки, пожимала их жарко. Пили чай, и за чаем Горностаев расспрашивал Алексея о настроениях среди военных, готовящихся к «глобальному разоружению», о московских интеллигентских кружках, где бывал Алексей, где бурлят идеи и страсти. После чая Горностаев и Дронов перешли в кабинет. Уселись на диван. Вновь перешли к делам строительства, к станции, чья близость и мощь не позволяли мыслям отлетать от нее. Станция своей гравитацией возвращала их в свое могучее поле. — Я хотел вас просить, Валентин Александрович, — произнес Горностаев небрежно, мимоходом, устало, завершая беседу, приберегая свою пустячную просьбу на конец разговора, — Хотел вас просить: отдайте распоряжение убрать экраны «Вектора». Снять их со стен, не весь «Вектор», а экраны. Оставим Фотиеву его бумажки, пусть с ними возится, шелестит. Но экраны следует убрать. Об этом вас хотел попросить. — Почему? — изумился Дронов. Вспомнил, как утром разглядывал аккуратные развешенные листы ватмана, похожие на турнирные таблицы. Имена начальников управлений и трестов. Свое собственное имя. Выставленные за недельную работу оценки. Тройку напротив своей фамилии. — Почему погасить экраны? Какой же смысл «Вектора» без экранов? — Может, и с экранами в нем никакого смысла, не знаю. Но с экраном, это понятно всем, он превращается в средство дискредитации руководства. В частности, он наносит ущерб вам, Валентин Александрович, вашему престижу на стройке. Эти постоянные черные значки напротив вашей фамилии, эти двойки и тройки, конечно, это смешно и наивно, игра в среднюю школу, в «дочки-матери», но люди начинают поговаривать, что во всех неурядицах стройки повинно высшее руководство. Повинны мы с вами. Это затрудняет работы. С инженерно-техническим составом я еще могу ладить, но вот вчера перед экранами стояла группа рабочих, и вы бы послушали, что они говорили! В частности, и о вас, Валентин Александрович. А с рабочим классом шутить не стоит. — Да бог с ними, пусть говорят! Тем более что они правы во многом. Многие огрехи происходят по нашей вине. «Вектор» мне кажется весьма полезным. Проясняет картину, выявляет узкие места, направляет наши усилия точно по адресу. Разве нет? Ведь вы сами говорили, что «Вектор» активизировал штаб, дал ощутимый эффект на высшем этаже управления. Фотиев. я слышал, хочет внедрить свой метод в бригады, и там, по его утверждению, метод заработает в полную силу. Ну и пусть внедряет. Ради бога. Зачем препятствовать? Вы ведь сами ратовали, сами его за руку привели на стройку. — Привел, — согласился Горностаев, — за руку. Он мое детище. Я помог ему в разработке и внедрении. Устранил вопиющие нелепости, кустарщину дилетанта. И я вам объяснил, для чего это делал. Нам нужно было успокоить Кострова, успокоить прессу, успокоить министерских демагогов. И мы это сделали. Они спокойны. И этот «Вектор» — эта елочная игрушка перестала блестеть. Она не нужна. Так снимем ее! Фотиев у некоторых порождает иллюзии. В нем видят выразителя новой экономики, новой социологии и политики, нового, как мы изящно выражаемся, мышления. А в нас, кого он поносит, видят ретроградов и обскурантов, сторонников «силового управления», конструкторов, как модно теперь говорить, «механизма торможения». Ну для чего нам это нужно? Эффект управления последнего месяца был достигнут не в русле «Вектора», а благодаря нашим с вами бессонным ночам, нашему с вами надрыву. Мы протянули стройку сквозь узкое место, протолкнули верблюда сквозь игольное ушко, и теперь верблюд несколько недель будет идти спокойно, а потом опять упрется в иголку, и снова наши с вами бессонные ночи, будем обрывать телефоны, стучаться в медные лбы наших субподрядчиков. Вы же знаете, Валентин Александрович, в этом дело, а не в пятерках и двойках, выставляемых этой новоявленной классной дамой в плохо проглаженных брюках! Горностаев негромко, но засмеялся, и Дронов удивленно посмотрел на него, стараясь понять этот тихий, недобрый смех, стараясь понять своего заместителя, умного, преданного, деятельного, кому доверял, на кого полагался, кого взращивал подле себя, себе на подспорье и смену. — А вы думаете, Лев Дмитриевич, что, побуждая меня отдать распоряжение о «Векторе», вы толкаете меня на недемократический шаг? Вдвойне недемократический, если учесть, что «Вектор», как вы его представляли, есть воплощение демократии! Форма демократизации управления. Что подумают люди? Что почувствует коллектив? — Дронов спрашивал, домогаясь не ответа, а стремясь понять Горностаева. Выявить, определить, зафиксировать промелькнувшую между ними частицу, темную, разрушительную, угадать в Горностаеве истинного, сокрытого человека, заслоненного внешним привычным образом партнера, помощника, обремененного, как и он, Дронов, единственной заботой — о стройке. — Валентин Александрович, вы шутите? Какая здесь демократия? Бумажка, пепифакс. Неужели наши люди поверят в эту бумажную демократию? Наши-то люди, энергетики? С дубленой кожей, шерстью заросшие, битые-перебитые? Мы с вами? — Что скажет Фотиев, которому я обещал поддержку? — настойчиво спрашивал Дронов. — Что скажут Костров и Евлампиев? — Евлампиеву и Кострову я объясню, партия нас поймет. Лишь бы нам не выпасть из графика. А мы и не выпадем! Фотиев требовать объяснения не будет. Оставим ему шелестящие бумажки, пусть радуется, на хлеб зарабатывает. Завтра я распоряжусь убрать вагончик, стоит на дороге, мешается. Прикроем лавочку — и конец! — Мне непонятна ваша настойчивость, Лев Дмитриевич! — допытывался Дронов. — Если это для вас пустяк, почему вы так настойчиво и подробно об этом думаете? — Хорошо, я вам признаюсь, Валентин Александрович, — доверительно, как бы сбрасывая маску, с выражением полного откровения говорил Горностаев. — Зачем мне лукавить, да еще перед вами? Перед тем, кого почитаю и, простите за признание, люблю. Я опять сегодня разговаривал с Москвой, с любимым дядюшкой, и он мне успел сообщить… Знаете, такая малюсенькая утечка секретной информации для всеобщего пользования. Он мне сказал, что уже заготовлен приказ о вашем переводе в Москву, на место глубокоуважаемого и безвременно ушедшего от нас Афанасия Степановича. Вы знаете, он был другом отца. Я его искренне любил и ценил. Так вот, его место займете вы. Это логично и неизбежно. Кому же еще, как не вам! И так же логично и, уж вы извините за откровенность, неизбежно мне занять ваше место на стройке. Я начал думать об этом. Мне завершать строительство второго блока. Мне его пускать. Мне идти на аврал в последние предпусковые недели. И я хочу максимально использовать авторитет руководителя, достающийся мне от вас… Максимально его использовать в эти критические предпусковые дни. «Вектор» мне мешает. Эта глупость мне мешает. Эта болтовня и демагогия мне мешают! Этот болван мне мешает! Истерика, надрыв почудились Дронову. Утренний звонок министра становился все более понятен, и Горностаев, видимо, прав: ему; Дронову, место в Москве, в министерстве. Ему после всех кочевий и строек время вернуться к оседлой жизни, к жене, к сыну, к любимой Москве, а Горностаеву, с его жаром, энергией, с его пониманием стройки, — место здесь, в Бродах. И его заместитель прав, готовясь на первые роли. Прав, примеряясь к стройке. Особенно в новые, наступающие времена, непредсказуемые, таящие в себе непредвиденное, возможность провалов и срывов, неудержимых, неведомых прежде процессов. Горностаеву работать в новых режимах. И он вправе позаботиться о своей будущей роли. Вправе утверждать свои взгляды и принципы. Все было так и не так. В этой понятной логике оставалось нечто неясное. Та промелькнувшая, жестоко ударившая частица. Ее природу хотел понять Дронов. — Вы правы, Лев Дмитриевич. Если уж мне и отдавать кому-нибудь стройку, так это вам. Вам ее брать. Но все же подумайте, люди, подобные Фотиеву, — порождение нового времени. Они нужны. Их идеи нужны. — Вздор! — нелюбезно, резко перебил Горностаев. — Они порождение всех времен! Они пена любого процесса. Это пузыри, излетающие из любого процесса! Дронов вновь изумился яростному отрицанию, которое обнаружил Горностаев. Видно, «Вектор» не был для него пустяком. Фотиев не был безобидным для него человеком, был враг, был противник. И хотелось понять природу вражды. — Когда тонет огромный корабль, из него исходят пузыри. Тонны пузырей из тонущего, уходящего на дно корабля. Я их ненавижу, люди-газы, ядовитые газы. Они проникают во все щели, разлагают, разрушают, истачивают. Когда конструкция рушится и корабль идет на дно, газы излетают, спасаются, пузырями идут на поверхность, вскипают пеной! Фотиев — человек-пузырь. Их много теперь, подобных. Говорят, язвят, убеждают, разоблачают, растаскивают по песчинке. А в результате — хаос, катастрофа, и нам с вами, оплеванным, нам откачивать воду из трюмов, латать в бортовине дыру величиной с континент. Фотиева надо устранить как можно скорее во имя его же блага. Его первого сметут, первого растопчут. Ему надо скорее заткнуться, чтобы уцелеть. И бежать, спасаться, пока не поздно! Закроем его «Вектор», и ему же лучше. Жестокие картины чудились Дронову в речах Горностаева, жестоким было его бледное красивое лицо. Жестокость знающего, думающего человека. И Дронов испугался этой силы и этого знания, этой знающей, умной жестокости. — Время кризисов порождает романтиков! Добро бы в литературе и музыке, там они безвредны, даже полезны. Но горе, если мы попадем под власть романтиков от политики, от экономики — тогда нам конец. Благие пожелания всему человечеству без базисных знаний о реальном человечестве. Благое стремление спасти весь мир разом, без фундаментальных знаний об этом мире. Все это приводит к ужасным последствиям. Вы помните, как нам обещали земной рай через двадцать лет? Безусловное опережение Запада во всех областях развития? Ненужность границ и армий? Вы помните, как распиливали линкоры, как погубили первоклассный, лучший в мире бомбардировщик Мясищева? Как раскрыли девять тысяч километров границы? Где они, эти романтики? Будь они прокляты! Нам, прагматикам, пришлось расплачиваться за их романтизм. Удерживать соперника в небе, в океане и в космосе. Восстанавливать в страшных усилиях границу. И бе&ать. бежать, задыхаясь, вслед за Америкой и Японией, чтоб они не скрылись за горизонтом. Бежать так, что лопались сосуды в глазах! Глаза Горностаева покраснели, налились кровью. Дронову казалось, что лопнул, взорвался в его голове сосуд, затопило лицо красной горячей ненавистью. — Фотиева надо защитить от него самого. А нас защитить от него. Пока не поздно. Пока не задвигались материки. Материки сорвут якоря и пойдут дрейфовать. Многое повалится, многое погибнет, и нам с вами, нам ставить новые якоря, останавливать материки. Потому что мы-то, слава богу, знаем геологию! Мы-то знаем конструкцию мира! Мы знаем, как устроено государство, устроено хозяйство, устроены экономика и военное дело. Мы не бюрократы, как они хотят нас представить. Не паразиты, как они нас шельмуют. Не воры, как хотят они нас опорочить. Мы государственники. Собрали в себе колоссальный опыт строительства, управления, обороны, преодоления кризисов. Мы управленцы, соль земли! На нас, на нас стоит государство. И нас, именно нас, они хотят уничтожить. Да не нас, а само государство! Его хотят уничтожить… Не дадим! Не позволим. Встречный удар!.. Наотмашь!.. Я не сталинист, не подумайте! В моем роду много жертв, много мучеников ГУЛага. Но я остаюсь государственником. И эту мразь, эту плесень, эту кислую романтическую накипь буду уничтожать. Наотмашь… Наотмашь! Это напоминало истерику. Но было не истерикой, а мгновенным исходом накопившейся скрытой энергии. Дронов, пораженный, смущенный, будто впервые видел своего заместителя, пугался его. — Алеша прав, — продолжал Горностаев, — ваш сын, Алеша, прав. Эти дыры, эти бреши придется нам затыкать своими телами. Как в Чернобыле, как в Афганистане! Так не будем же детьми. Не будем наивными! Будем тверды и последовательны. Я прошу, я настаиваю, Валентин Александрович, закройте «Вектор»! В его словах была сила, были воля и власть. Он, Дронов, был еще начальник строительства, в скором будущем — замминистра. Но у Горностаева, у его заместителя, были воля и власть. В близком, в грозном, наступающем времени он, Горностаев, был хозяин. Видел, понимал это время. И не было у Дронова сил бороться, взять на себя это время. Принять участие в кромешной предстоящей борьбе, готовой разразиться среди этих котлованов, моторов, яростного многолюдья. — Вы действительно так озабочены проблемой «Вектора»? — спросил он устало. — Да, озабочен! — И вами движет только принцип? Только принципиальные соображения? — Только они! — Я не могу запретить «Вектор» без согласия коллектива. Если вы принесете мне докладную за подписью участников штаба, я, ссылаясь на эти подписи, закрою «Вектор». — Ну конечно же, Валентин Александрович! Конечно, принесу докладную. Конечно, ссылаясь на подписи. Мы не станем игнорировать мнение штаба! Это и есть демократия, это и есть коллективная воля. Он поднялся и стал прощаться. — Подождите, я с вами, — остановил его Дронов. — Хотел проверить работу на насосах и в дизельной. — Не нужно, Валентин Александрович. Побудьте со своими домашними. А я поеду на стройку, все проверю, дождусь приемной комиссии. В двадцать четыре часа они обещали принять. Я вам позвоню. До свидания. И вышел, оставив Дронова с чувством неясной вины, неправого, им совершенного дела. Горностаев, легкий, веселый, сосредоточенный, одержав победу, шагал по городу. Совершал «круг почета», так называл он свою прогулку, прежде чем сесть в машину и отправиться на станцию. Составлял в уме докладную. Спокойная, холодная лексика. Сдержанные аргументы, подписи самых деятельных, самых уважаемых производственников. Менько — его подпись добыть несложно. Лист положи — и подпишет. Трус, сломанный, зависимый человек. Умница, отличный работник, но раб до гробовой доски. Верный служака, будет отрабатывать. Только свистни — прибежит. Горностаев видел листок докладной и подпись Менько. Язвин — и этот подпишет. Циник, на все наплевать. Сибарит, живет в свое удовольствие, не станет вступать в конфликт с будущим начальником стройки. Ухмыльнется, дохнет на перстень и подпишет листок. Вот она, подпись Язвина. Лазарев — честолюбец, интеллектуал. Ревнует к Фотиеву, к его внезапной известности. Поговорить с ним о летающих блюдцах, о телекинезе, тонко польстить, пообещать награду, орден после успешного пуска, и подпись в кармане. Нервная, с вензелем подпись Лазарева на листке докладной. Накипелов — мужлан. Трудяга, упрямец, что в голову взбредет, трудно выбить. С ним придется повозиться. Где обмануть, где посулить, где прикрикнуть, обосновать высшими интересами дела. Что-нибудь о народе, о Родине. И подпишет как миленький. Вскипит, возмутится, но подпишет. Евлампиев — дело решенное. Партнер, товарищ. Вместе после ухода Дронова расхлебывать стройку, расхлебывать в новые времена. Партия будет за нас. Евлампиев подпишет бумагу. Горностаев шагал по мокрым, отливающим синевой тротуарам, мысленно перебирал работников, листал их досье, где были занесены проступки, слабости, черты характера. Пользовался этими досье, добывая подписи. Город под бледным солнцем сочился, блестел, выступал из сугроба, плескался лужами, разноцветно сиял. Горностаев знал город, каждый его камень, каждую ступеньку, каждое цветное стекло в витраже. Его шелестящие по лужам автобусы, его фасады с мозаикой, не успевшая поблекнуть новизна, молодой, энергичный люд — он любил этот город как свое детище, гордился им, испытывал чувство творца, счастливое чувство господства. Город был его, такси на асфальтовой улице — его, толпа в магазине — его, молодая чета с ребенком — его. Он, Горностаев, возвел этот город на месте гнилых болот и осинников. И будет возводить и устраивать дальше, используя свою волю, свое умение и власть на благо города, населяющим его людям. Проходил мимо дома, где жила Антонина. Ее высокое знакомое окно. Там, за окном, ее зеркало, голубая стеклянная вазочка, флаконы духов, снятые кольца и бусы, рассыпанные заколки. Милая, уютная, дорогая ему комната. Горностаев испытывал неимоверный порыв подняться, зайти, увидеть ее, обнять. И следом — больное, острое, унижающее воспоминание. Отвращение к себе, к ней, к нему, виновнику этого отвращения и унижения. Одолевал свое чувство, вгонял его в тесный круг своего замысла. Город — его. И она — его. Она вернется к нему непременно. Она зависит от него, нуждается в нем. И тогда, когда она вернется, он расквитается с ней. Нет, не жестоко, не как победитель, не как властелин. Но заставит ее опомниться, понять, что он пережил в это время. Какую боль, какой урон она ему причинила. Он проходил стеклянную витрину, где был выставлен манекен — дева с золоченым лицом. И это лицо было изрезано, избито, изуродовано, наспех закрашено коричневой грязной краской. Зрелище изрезанного золотого лица не отвратило его, а вызвало неясное, неосознанное удовлетворение. Шагая, Горностаев увидел перед собой человека. Его вид, его походка привлекли внимание. Горностаев не видел лица, только спину, но и со спины чувствовалось в человеке нелепое, неуверенное, больное. Нахлобученная, с опущенными ушами шапка, добротная, с кожаным верхом, но неуместная в этот солнечный день, когда иные шли по улице с непокрытыми головами. Пальто, тоже добротное, новое, колоколом стояло на тучном теле. Походка была шаркающей, нервной, войлочные боты шлепали по лужам. Горностаев обогнал, обернулся и все понял. Полное, с прозрачным румянцем, толстогубое лицо дебила смотрело на него водянистыми голубыми глазами. Руки прижимали к груди кулек. Он шел, машинально переставляя ноги, что-то шептал, и прозрачный жир на его щеках колыхался. Горностаев испытал сложное, из брезгливости, любопытства, мучительного влечения, чувство. Видимо, дебил направлялся в Старые Броды, где помещалась клиника для душевнобольных. Некоторые из них, небуйные, смирные, получали от врачей разрешение выходить в город. Горностаев задержался, пропуская вперед человека. Двинулся следом, продолжая рассматривать его со спины, испытывая все то же неясное, из любопытства и отвращения, чувство. Больная, несовершенная плоть, студенистый, разжиженный разум, бессмысленное ненужное существование делали дебила лишь подобием человека. И это вызвало в Горностаеве сострадание и протест. Его, Горностаева, живой и открытый разум, прочное подвижное тело словно заражались болезнью и слабостью идущего впереди человека. Вовлекались в эту болезнь, обрекались на тупое, сумеречное, животное существование. Стряхивая с себя это наваждение, он буравил жирную спину своим острым взглядом. Толкал его, прогонял, прокалывал ему затылок, мозжечок, гипофиз. Подумал: когда станет начальником стройки, он будет добиваться устранения из города клиники для душевнобольных. Не место в молодом, развивающемся городе этим больным, пусть несчастным, но отвратительным, действующим угнетающе на нормальных людей. Улица упиралась в дощатый забор с надписью «Объезд». Перед забором расплылась обширная лужа, были кинуты кирпичи, обломки досок, наведены через воду шаткие мостки. Дебил, осторожно прижимая к груди кулек, начал переступать с кирпича на кирпич, шатаясь тучным, неловким телом. Горностаев сзади своим режущим взглядом, твердым разящим лучом уперся в него. Бил, толкал, заваливал в сторону, желая, чтоб тот упал. И тот поскользнулся, потерял равновесие и с тонким, жалобным криком, роняя кулек, упал. Бился, хлюпал, пропитывался грязью, жалобно скулил и взывал. Горностаев очнулся, ужаснулся своему ненавидящему, несущему несчастье взгляду. Гасил в себе этот взгляд, этот луч. Уходил быстро прочь, неся в душе остывающий синий ожог. Глава двадцать восьмая Фотиев с Тихониным, с братьями Баталовыми направлялся в общежитие, где была назначена встреча с Накипеловым. Туда же собиралась прийти Антонина. Там же поджидала мужа вернувшаяся из родильного дома Елена. Туда, в общежитие, двигался Фотиев с друзьями по весеннему, мокрому, блестящему городу. Ему было хорошо, было легко и счастливо той внезапной, не имевшей видимой причины легкостью, молодым, не обремененным никакой очевидной мыслью счастьем, когда любишь и благословляешь все, что тебя окружает, весь окрестный мир есть порождение твоей любящей бескорыстной души, а сама душа, исполненная любви, принадлежит не тебе, а светлой безымянной силе, наделяющей ее светом и благом. Такое чувство испытывал Фотиев, двигаясь по влажным, в трещинах, тротуарам, замечая и радостно откликаясь на всякую малость. Синица прилетела из леса, свистела, скакала по тоненьким веткам молодых, посаженных вдоль улицы деревьев. Проехал автобус, и в солнечном стекле промелькнула борода деревенского деда. Два молодых милиционера прошли, оживленно разговаривая, смеясь, толкая друг друга локтями, забыв, что они на дежурстве. Сквозь дома засветлей нарядными шатрами, деревянными башнями, флюгерами детский городок. На верхнем этаже недостроенного дома мерцала голубоватая звезда сварки. И весь молодой, просторный, раскрытый в поля и леса город был ему дорог и мил. Был его город. В нем, в этом городе, жила его милая, ждала его, знала о нем, думала о нем поминутно, и он чувствовал ее присутствие как незримую светоносную силу, витавшую среди улиц и крыш. Город был населен дорогими людьми, теми, что шли с ним рядом, и теми, незнакомыми, что шагали навстречу. Он их всех любил, всем желал блага. И не было у него врагов. Даже те, кто желал ему зла, тревожил его, посягал на его дело, даже они не вызывали в нем отвержения. Он любил и их и им желал блага. Он шел, улыбался. Нес в себе это состояние. Не боялся думать о нем, не боялся спугнуть, не боялся, что оно вдруг исчезнет. Знал: оно не исчезнет, оно не только его. Оно пополняется в нем постоянной невидимой светоносной силой, что витает над городом. Он знал: его дело, его замысел уже присутствуют в жизни, преображают ее, делают лучше, добрей. Люди не ведают о нем, не знают, откуда прибывают добро и благо. И эта неузнанность, безвестность были ему особенно важны и радостны. Он не требовал себе наград и благодарности. Сам благодарил и любил. Тихонин поспевал за Фотиевым, тонкий, задыхающийся. Возбужденно выговаривал шагающему рядом Михаилу Баталову: — Я, конечно, виноват. Разве говорю, что нет? Без умысла, без злобы, но жизнь-то я отнял! Жизнь, она не имеет возраста, она ни молодая, ни старая, ни мужская, ни женская, просто жизнь! А я ее отнял! И за это наказан. И тюрьмой и неволей, а главное, тем, что жена от меня отказалась и сына с собой увела, запретила ему даже думать обо мне! Вот что душу мне разрывает! Вот какое мне наказание выдумано! Но все-таки думаю, может быть, отработаю, отстрадаю это свое преступление. Очищусь и добьюсь у начальства помилования. Начальник мне обещал, когда два года пройдут и у меня ни единого замечания, ни единого пятнышка не заметят, они меня раньше выпустят, до срока. И я приду к жене, сыну, в ноги им упаду. «Простите, — скажу. — Примите меня! Люблю вас обоих! Нету мне жизни без вас!..» Может, они простят? Может, примут меня? Как ты думаешь, Миша? — Не знаю я, Геннадий Владимирович, — отвечал Михаил, недовольный сбивчивыми, умоляющими речами Тихонина. — Может, простят, а может, и нет. А я бы, если бы со мной так случилось, если бы, к примеру, в тюрьму попал и моя жена к другому ушла или, например, я бы в Афганистане служил, а жена меня не дождалась и с другим жить стала, я бы к ней не пошел на поклон. Я бы к прошлому не вернулся, отрезал! Новую жизнь бы начал. Если женщина тебя не дожидается, твою беду не может понять, зачем она, женщина такая, нужна? Она тебе не нужна! Ты, Геннадий Владимирович, свои полсрока отсиди. Правильно все — отработай, отстрадай, а потом освободишься. И мой тебе совет, не гонись за прошлым! Все начинай сначала! — А сын-то, сын-то? Его-то как? — умолял Тихонин, будто от Михаила, от его последних слов зависело, быть или не быть ему с сыном. — Сережа, ты как считаешь? — обратился он к Сергею Вагапову. Взял его за рукав, требовал участия. — Не знаю я, Геннадий Владимирович, — смутился Сергей, — не знаю, как бывает между мужем и женой. — Да ты его не спрашивай, Геннадий Владимирович, — усмехнулся Михаил. — Он не понимает, что между мужем и женой может в жизни случиться. Он еще молодой. Когда-нибудь после поймет. Вон у Николая Савельевича лучше спроси… Николай Савельевич, — окликнул он Фотиева, — слышите, что художник-то говорит? Хочет к жене вернуться, которая его предала, и на колени упасть. Я считаю — не надо! Как вы считаете? — Тихонин, милый! — Фотиев умерил шаг, пошел рядом с Тихониным, обнимая его за плечи. — Поверь мне, все будет у тебя хорошо! И с женой, и с сыном, и с твоим художеством, и со всей твоей будущей жизнью! Не знаю уж как, не умею тебе объяснить, но чувствую, ты мне поверь — все будет у тебя хорошо! Так и шли, обнявшись. Тихонин, маленький, щуплый, рядом с высоким Фотиевым торопился, старался шагать с ним в ногу, благодарно кивал. В то же время по городу, по соседней улице продвигалась другая компания. Чесноков и двое его дружков бичей, Кусок и Гвоздь, гнали перед собой, преследовали дворничиху Катюху. Донимали ее, окликали, все трое хмельные, веселые, потешались над ней. В руках Чеснока блестела бутылка водки. Не отставая от убегавшей в страхе Катюхи, он целил в нее этой бутылкой. — Катюха, дай ключ от дворницкой, а то застрелю, выпить негде, пусти, говорю, выпить к себе! Не пустишь — к стенке поставлю!.. Шнеллер, шнеллер! Руссиш швайн! Та-тах-тах! — изображал он автоматную очередь. Щерил желтые крепкие зубы, мотал красным измызганным шарфом, двое других смеялись, а Катюха оглядывалась, чуть не плача: — Отстань, черт! Чего привязался? Я тебя на порог не пущу, пьянь проклятая! Чего ты ко мне привязался? — Да не строй из себя целку, Катюха! Не строй из себя комсомолку! Водка наша, закусь твоя, пустишь к себе — полстакана налью. Ты же пускала, Катюха. Ничего для нас не жалела. Помнишь, как платок твой пропили? — Ворюга проклятый! Бич, пьяница! Когда только тебя в тюрьму упрячут? Извел. Напишу на тебя. Пусть тебя возьмут и в тюрьму упрячут. Не хочу тебя видеть. Чего привязался, отстань! Проходу мне не даешь. — Потому что люблю, Катюха! Замуж тебя возьму. Брюхо тебе сделаю. Младенчика мне родишь, хорошенького, масенького, с хвостом и с двумя головами. Я специально в Чернобыль ездил, чтобы такого родить. А что, сразу двойня! Одно тулово и две головы! — Он хохотал, пытался ее обнять. Она отбивалась. Двое других громко ржали. Кусок в гоготе блестел металлическими зубами. — Да ты не отворачивайся, дура! Счастье свое пропустишь! Кому ты нужна-то, чурка такая, кроме меня-то? Зимой с ломом колотишься, аж ноги кривые стали. А летом с метлой, вся в грязи! С помелом, как баба-яга. Посмотри на себя-то, страшна, как баба-яга! А я тебя и такую возьму. Бутылку разопьем, свет погасим, и красивее нас нет никого!.. Правильно я говорю, мужики? Ну давай ключ, а то силой отнимем. Где ты его, в трусах, что ли, прячешь? Они вышли на перекресток, где сходились две улицы, стоял дощатый забор с красной надписью «Объезд». Перед забором. преграждая дорогу, растекалась обширная лужа. Долговязый Гвоздь первый прошлепал по доске, по кускам кирпича. Остановился на одном из обломков посреди грязи. Катюха, успев преодолеть половину лужи, остановилась, шатко закачалась на кирпиче, окруженная со всех сторон водой. Чеснок прыгнул на доску, преградил путь к отступлению. Шлепал водой, нагонял на стоптанные Катюхины башмаки водяные волны. Гоготал, брызгал. — Вот ты и попалась, Катюха! Вот мы тебя сейчас и макнем! Отдай лучше ключ, а не то нахлебаешься! Не будь ты сукой, Катюха! — Чеснок, видя, как она боится, начинает кричать, качаться на шатком своем островке, хлюпал доской все сильнее. Наслаждался ее мукой и страхом, свирепея, поливал ее замусоленное пальто жирной грязью. А она посреди лужи закатывалась хриплым криком и плачем: — Помогите! Что он ко мне привязался? Помогите же кто-нибудь! Такими ее и Чеснока увидел Фотиев, выходивший с друзьями на перекресток. Кинулся на зов о помощи, на женский крик. Зрелище плачущей, обижаемой женщины затмило свет. Он испытал мгновенную муку, внезапную слепоту. — Что ты делаешь? Оставь ее! — бросился он к Чесноку. — Зачем ты на нее брызгаешь грязью? Ему показалось, что он уже видел где-то и этот красный замызганный шарф, и желтые ощеренные резцы, придававшие лицу крысиный вид. Где-то видел и эту женщину. Не старался вспомнить, а стоял на краю лужи, требовал от Чеснока: — Уйди с доски! Дай ей пройти. Прошу тебя добром, дай ей пройти! Чеснок обернулся и вспомнил. Тот зимний скрипучий автобус, сумерки вечерней дороги, жирный, зачехленный в шубу и шапку дурак, и он, Чеснок, забавляется, дразнит его. А этот длинный неизвестно откуда взялся и мешает его забаве, совсем как теперь. Чеснок узнавал его, изменяясь в лице. Переводил свою ощеренную желтозубую улыбку в гримасу бешенства. — Катись ты, хрен долговязый, покуда тебе башку не расшибли! — Угрожая, он поднял бутылку с водкой, ненавидя, готовясь швырнуть и ударить, призывая дружков на помощь. — Моя баба! Хочу в луже купаю, хочу, как кошку, деру… Вали отсюда! Пока морду тебе кирпичом не погладил! — Он с силой хлюпнул доской, окатил Катюху жирной грязью. Тихонин, оскорбленный за Фотиева, потрясенный жалобным воплем Катюхи, кинулся на Чеснока по воде, на доску, вцепился в него, стал тянуть: — Как же ты смеешь!.. Сейчас же, сейчас же уйди!.. Чеснок увидел перед собой маленького, худого Тихонина. Хряснул ему в грудь кулаком. Тихонин отшатнулся, упал на руки Фотиева, задыхаясь, хватая воздух, пытаясь снова кинуться на Чеснока. — Стой! Нельзя тебе, за драку двойной срок накинут! — Михаил Вагапов остановил его, оттеснил. Оттеснил и Фотиева. Ловко, длинно прыгнул на доску. Крутым, крепким вывертом заломил Чесноку руку, выдавливая из нее бутылку, швырнул о забор. Бутылка лопнула, разлетелась. — Кусок! Гвоздь! Бей их! Коли! — взвизгивая от боли, вопил Чеснок. — Режь их, гадов! Чего стоите? — Да ладно, Чеснок, не связывайся, — сказал Гвоздь. — Это афганец из реакторного. Я его знаю, он бешеный. — Суки вы, суки!.. Все вы суки продажные. Ненавижу! — визжал Чеснок, бултыхаясь на доске, сжатый Михаилом. Ударил ногой, окатывая грязью Катюху. Сергей Вагапов, растерявшийся было, застывший на краю лужи, очнулся, быстро прыгнул на камни, подал Катюхе руку, она шагнула к нему, потеряла равновесие, и он подхватил ее, сам оступившись в воду, понес на руках, вынося из лужи. Поставил на сухой асфальт. — Я тебя сейчас за «суку» утоплю! — бледнея, наполняясь слепой беспощадностью, произнес Михаил. Наклонил Чеснока к воде, ближе, ближе. Макал его в грязь, еще и еще, булькающим, захлебывающимся лицом. — Мразь! Слизняк! Я тебя сейчас размажу, следа от тебя не останется! — Миша! Михаил! — остановил его Фотиев. — Перестань! Отпусти его! И тот, повинуясь, откликаясь на голос Фотиева, отпустил Чеснока, не удержался, дал ему под ребро ладонью, отчего Чеснок загнулся, захрипел. Они уходили, уводили с собой Катюху, мокрую, плачущую. Чеснок распрямился, глядел им вслед: — Убью! Всех убью! По одному подкараулю. По кусочкам разрезать буду. Ненавижу! В его руке извлеченный из кармана блестел нож. Они шли гурьбой в общежитие, возбужденные одержанной победой, увлекали за собой спасенную Катюху. Не увлекали — она сама торопилась за ними, боялась отстать. Шаркала, семенила большими промокшими башмаками, куталась в куцее пальто, жалобно всхлипывая, приговаривала: — Он, Чеснок, опять придет! Дверь сломает. Ножом пырнет… Боюсь я его, не пойду домой. Вы уж меня не гоните. — Пойдем с нами, обсохнешь, чайку попьем, — успокаивал ее Фотиев. — А Чеснок к тебе не придет, он ведь трус, Чеснок-то! Сергей Вагапов шагал за ней следом. Прислушивался к ее жалобным причитаниям. Невольно, не замечая этого, повторял ее шаги. Наступал, как и она, в талые лужи. Проваливался, как и она, в мокрый, грязный снег. На его бледном, худом лице появилось выражение муки и сострадания. Казалось, и лицом своим он повторял ее несчастное, болезненное, заплаканное лицо. Они пришли в общежитие. Шумом, стуком, дыханием наполнили тесную комнатушку Фотиева. Рассаживались по табуретам, кроватям. Навешивали на крюки телогрейки и робы. Из соседней комнаты вышла, встала в дверях Елена, простоволосая, в домашнем платье, с голой белой шеей, с белой фарфоровой чашкой в руках. Оглядывала их влажными, улыбающимися глазами. Встречалась взглядом с мужем, чуть заметно кивала и снова смотрела на всех доверчиво, тихо, приглашая всех радоваться ее счастью, ее материнству. Из-за ее спины появилась Антонина с пластмассовой погремушкой в руках. Ахнула, увидев многолюдье, улыбнулась всем сразу и особенно, одними глазами, Фотиеву. Легонько тряхнула целлулоидным попугаем. И на звук погремушки из соседней комнаты отозвался тихим писком ребенок. На этот писк поднялся и шагнул Михаил. Елена, пропуская его, испуганно, умоляюще посмотрела на мужа — на его большие потемнелые руки, на усатое обветренное лицо. И оттуда, куда он унес запахи железа и сварки, холодного мокрого ветра, вытесненные, потекли тонкие млечные ароматы пеленок, зыбки, лежащего в ней младенца. — Сейчас мы чайник поставим. Николай, убери со стола чертежи. — Антонина была здесь как дома. Помогала Елене нянчить ребенка. Приносила провизию. А сегодня забежала, чтоб подарить нарядную, понравившуюся ей самой погремушку. Катюха, войдя в чужой дом, где увидела двух молодых счастливых женщин, двух хозяек, сжалась, забилась в угол. Стыдилась своей стоптанной обуви, измызганного дворницкого халата, больших нечистых, распухших от работы рук. То и дело поправляла растрепанные волосы. Поджимала ноги, запахивала халатик. Слабо, чуть слышно причитала: — А он-то мне говорит: «Тебе только лом достался! Ничего у тебя в жизни не будет, ни семьи, ни дома, только лом железный». Сергей Вагапов сидел рядом с ней, слышал ее тихие причитания, похожие на поскуливания. Испытывал к ней жалость. Испытывал боль за нее, за себя, за брата, за его народившегося сына, за общее их неведение. Невозможность объяснить этот мир, где родятся младенцы, умирают убитые пулей десантники, строятся невиданные в красоте и совершенстве города и солдаты в х/б с совковой лопатой кидаются на уран… Где затихает, замирает, зарастает осинником его родная деревня, и мать выдирает из гряды лебеду, и квакают в вечернем пруду лягушки, и высокий самолет тянет в небе розовый след над старой, разрушенной церковью к далекому темному бору. Его боль становилась мучительней, сострадание сильнее. Он слушал близкие всхлипы, несвязные бормотания, не умел ей помочь. Она в своем нелепом халате, в растоптанных мужских башмаках казалась близкой, родной. Казалась сестрой. Он видел: ей худо, она погибает, нуждается в немедленной помощи, в мудром, сердечном слове, в чистом, искреннем чувстве. Не знал этого слова, не умел проявить чувства. Слушал, как она причитает: — А он мне говорит: «Ты на себя посмотри. Страшнее войны! Тебя, — говорит, — люди за сто метров обходят…» Фотиев убрал со стола чертежи. Антонина внесла горячий чайник. Появились сахар, батоны, разномастные чашки и кружки, Все потянулись к столу. — А ты чего жмешься в угол? — обратился к Катюхе Фотиев. — Здесь все свои. Ближе подсаживайся! Та трясла головой, отказывалась, боялась занять за столом чужое место, взять чужой кусок. Стыдилась своей внешности, своих нечесаных волос, прожженного, промасленного халата. Не верила, что ее здесь могут терпеть. Боялась, что над ней учинят посмешище. Сергей Вагапов мучился — за нее, за себя, за них, не понимавших, как ей сейчас худо. Не знал, что сделать. Как ее заслонить, каким покровом накрыть, чудесным, разноцветным, пахучим, как луг за деревней, где туманно от цветущей пыльцы и гуляет белая тихая лошадь, окруженная теплым туманом. Чем ее заслонить? — Ну что же ты? — настаивал Фотиев, приглашая Катюху. — Садись. — Приглашают — значит, иди, — строго приказал Михаил. — Вот твоя чашка, бери. Этот строгий окрик испугал Катюху, она подумала, что ее прогоняют. Вскочила, кинулась к дверям, где висело ее пальто. И такую внезапную слезную муку испытал Сергей, чувство такой беззащитности их всех, собравшихся в комнатушке, веру, что он один, только он единственный может их всех защитить. Упредить грозящую всем беду, отвлечь ее на себя, обмануть, заговорить, увести беду за собой. Накрыть их всех невидимым, непроницаемым для беды покровом. — Стой, — сказал он Катюхе, — помоги, я сейчас… Как был, не надевая пальто, выскочил из общежития. Услышал крик Михаила: — Сергей, ты куда, полоумный? Выбежал из общежития, чуть не сбив комендантшу, та наградила его вслед гневным окриком. Промчался по протоптанной стежке, растолкав парней — возвращающуюся со стройки бригаду. Миновал кинотеатр с намалеванной афишей — какой-то человек с пистолетом; обогнул отделение милиции — зарешеченный синий фургон, из которого выволакивали упиравшегося мычавшего пьяного. Магазин с витриной, где стояла дева с золоченым изуродованным, избитым лицом. В три скачка одолел ступеньки. Сначала в отдел, где стояли тяжелые, пахнущие пылью диваны. Не то, не то. Затем к прилавку, над которым висели люстры, мерцали побрякушки. И это не то. Затем туда, где было пестро от тканей. Платья, рубашки, платки. Вот это. Вот здесь. Протолкнулся, протиснулся, оттесняя покупателей. — Ну ты, парень, распихался! Сейчас так пихну, отлетишь, — осадил его здоровенный мужчина, тискающий в руках тонкую сорочку. — Что ты хочешь? — спросила его продавщица. — Вот это, — задыхаясь, он указал на цветастый платок. — Нет, лучше это. — Он ткнул на шерстяную кофту. — Нет, вот это, вот это! — Ему бросилось в глаза нарядное, разноцветное платье, о нем, разноцветном, думал он, когда сидел, жалел Катюху. О нем, разноцветном, думал, когда мчался по городу, боялся не успеть, упустить — и вот нашел. — Это мне дайте! — Вот зарабатывает парень, весь магазин покупает! — ухмыльнулся мужчина. — Да ты размер-то хоть знаешь? — спрашивала продавщица, вглядываясь в его бледное лицо. — Для жены? Для невесты? — Для сестры, — ответил Сергей. — Для сестренки моей! Да не надо заворачивать! Он мчался обратно по городу, развевая платье. Мимо милиции, кино, вытрезвителя, мимо суровой комендантши, боясь опоздать, боясь, чтоб Катюха не ушла. Вбежал. Катюха сидела со всеми и пила чай. Все на него смотрели. — Это тебе! Надень. — Он протянул платье Катюхе. — Мне? — переспросила она, пугаясь снова, думая, что над ней потешаются. — Ну конечно, тебе! — Фотиев угадал случившееся, ободрял ее. — Сережа тебе платье дарит. — Ай да Серега! — хохотал Михаил. — Думаю, куда он рванул? — Пойдем-ка, пойдем-ка. — Елена тянула Катюху в свою комнату, на ходу забирая у Сергея подарок. — Да отдай ты… Не здесь же ей надевать. Они ушли, и, пока их не было, все обратились к Сергею. Подшучивали над ним: «Влюбился ты, что ли?» Но все понимали его и хвалили. Дверь отворилась, и появилась Катюха. Все ахнули. Нарядная, стройная, статная. Платье ей было впору, чудесно сидело на ней, окружало ее своими цветами, перехватывало ей талию тонким лучистым пояском. Елена отдала ей свои новые туфли, расчесала ей волосы, заколола ярким гребнем. Тронула щеки легким гримом, чуть подкрасила губы помадой. И Катюха, преображенная, успевая в зеркале увидеть свое преображение, сверкала глазами, восхищенно улыбалась. Улыбкой, глазами благодарила своего благодетеля. Сергей молча, с легким румянцем на бледном лице смотрел на нее. — Ну ты и красавица, Катя! Ну просто невеста! — Фотиев снова усадил ее за стол, а с ней рядом — Сергея. Они сидели бок о бок, в тесноте, пили чай, стеснялись смотреть друг на друга. Пришел Накипелов, шумный, тяжелый, большой. Казалось, нет ему в комнатке места. Но и его усадили, втиснули. Вставили в руку чашку, налили черный, как деготь, чай. Приняли в свое братство. — Заряжаю твой «Вектор», Николай Савельевич. — Он отхлебывал громко из чашки. — С мужиками поговорили. Бригадирам раздал бумаги. Всё обмозговали. Народу интересно. Народ хочет попробовать. Так что ты давай помогай! — С завтрашнего дня ни на шаг от тебя, Анатолий Никанорович, — отвечал ему Фотиев. — Обойду все свои участки, с каждым повстречаюсь, пусть в любое время ко мне обращаются. Мне твоя поддержка дорога. Мне вера твоя драгоценна. — Лазарев приходил. Юлит, вынюхивает. Как змей хитрый. Не любит он тебя, отговаривает от «Вектора». «Ты, — говорит, — и без «Вектора» орден Ленина получишь. Брось эти елочные игрушки…» Я-то знаю, что он не от себя приходил, от Горностаева. Не любят они нас с тобой, Николай Савельевич. — А нам их любовь не нужна! — отшучивался Фотиев. — Пусть нас другие любят, — поглядывал весело на Антонину. — И бояться мы их не станем. — А их ведь немало. Сил-то у них немало. — Да и нас посчитать — собьешься! Хотят с нами биться — пожалуйста. Принимаем вызов! Кто за нас? Кто против? — Райком — за нас, — сказал Накипелов. — Костров за нас. Я с ним говорил. Он обещал поддержку… А профсоюзы? — Он повернулся к Антонине. — Профсоюзы тоже за вас! — твердо кивнула она. — И рабочий класс за нас. Правда, хлопцы? — Накипелов приобнял сидевшего рядом Сергея. — И женщины за вас, и дети! — засмеялась Елена. — Ну значит, вся матушка-Русь за нас! А мы за нее. Должны же когда-нибудь люди в России зажить хорошо. Должны мы когда-нибудь вздохнуть полной грудью. — Ну вот и вздохните, запойте, — подбивала его Елена. — Только и знаете, что говорить, совещаться, деньги считать. А петь — не поете! — Почему не поем? — принял вызов Накипелов. — Сейчас споем. Какую? — Давайте деревенскую, крестьянскую, — сказала Елена. — Мы ведь все из деревни. А которые из города, те тоже все равно из деревни. Давайте-ка «Горькую рябину». — Ну зачем нам горькую? — сказал Накипелов. — Что-нибудь послаще давайте. — Тогда «Мороз, мороз»! — Какой сейчас мороз? Все сосульки растаяли. — Тогда запевайте, которую знаете! Всем не угодишь. Накипелов насупился, сдвинул брови, выпучил грозно глаза. Упер кулачищи в колени. Возвел высоко могучие плечи. И, набрав в грудь воздуха, вывел низко: При лужке, лужке, лужке-е-е… Будто тяжело провел по лугу косой, повалил густые мокрые травы, оставил за литовкой сочную, подрезанную охапку цветов. При широком по-о-оле… Двинулся дальше, вламываясь в хрустящие, брызгающие соком стебли, продираясь сквозь могучее плетение цветов, шире, просторней, оглядываясь на остальных, приглашая вслед за собой на эти травы, цветы, в голубое полыхание луга с блеском воды, с птичьим взлетом, с темными туманными копнами. При знакомом та-а-буне-е… Елена смело, сильно ступила вслед за ним на открывшийся луг, пронося над упавшими травами подол сарафана, кропя его брызгами, травяным соком, большая, белолицая, млечная, оглядывалась на мужа радостным, зовущим лицом. Конь гулял на во-ле-е… Михаил устремился на ее зов, встал с ней рядом, плечо к плечу, голос в голос. Оба шли молодые, сильные, созданные один для другого, для этих раздолий, для цветения и радости. Ступали по желтым лютикам, белым ромашкам, красным головам иван-чая, среди коростелиных криков, лучей туманного солнца. Тихонин, тонкий, гибкий, как вьюн, поднял свой слабый голос, кинулся на мокрый блестящий куст, осыпанный светом, оплел его зыбким стеблем, закачался, развесил малые красные гроздья нераскрытых бутонов. Пел, благодарил их всех за то, что приняли его в свою песню. Катюха взглянула на Сергея, расправив на груди разноцветное платье. Умоляла, робко взывала, о чем-то его вопрошала. И тот отвечал, соглашался. И оба они ступили на этот яркий, цветущий луг. Запели высокими дрожащими голосами, стремились ввысь, боясь не долететь и упасть, возносились, поддерживая друг друга. Воспаряли над поймой, над речными протоками, где белели косцы, гуляли табуны, скользили лодки. Парили в родном чистом небе, среди родных облаков, блестящих дождей, созданные для веры, любви. Фотиев видел их всех, поющих, разбредающихся в разные стороны по цветам, уходящих в просторы и дали. Они все сочетались песней, не теряли друг друга, и он обнимал их всех, принимал в свое сердце. И ее, Антонину, любимую, чудную, — в самую яркую, дышащую, верящую сердцевину. Так пели они единым дыханием и хором, в своем удальстве и могуществе. И Фотиев на вершине песни, на высшей светоносной ее волне, испытал прозрение счастья — смерти нет, все убитые живы, все мертвые воскресли, и все они вечны, нетленны на этой чудной земле. В соседней комнате заплакал ребенок. — Тише! Разбудили! — Елена вскочила, ушла. Все сидели, умолкшие, разгоряченные, улыбались, не хотели отпускать песню. Слушали, как плачет в соседней комнате ребенок. Появилась Елена. Держала плачущего младенца. Расстегивала платье, доставала грудь. Ребенок, услышав запахи материнской груди, умолк, потянулся, схватил губами сосок. Елена кормила ребенка, и все смотрели на женщину, кормящую грудью младенца. Как сидели тесно, все вместе, так и вышли из дома. Шагали гурьбой. Никому не хотелось расходиться. Первым стал прощаться Накипелов. — Завтра, Николай Савельевич, ко мне на утренний штаб приходи. Я пригласил бригадиров, они тебя будут слушать. Станем наш «Вектор» на глубину пускать. Как корабль. Ты конструктор, я капитан. — Я, Анатолий Никанорович, может быть, всю жизнь жил, чтоб завтрашнего дня дождаться! — ответил, прощаясь, Фотиев. — И дальше будем жить не тужить! — Накипелов ушел, унося с собой кипу бумаг. И весь оставшийся вечер и ночь до глубокой тьмы он будет сидеть у себя дома под лампой, разбирая и продумывая новые, еще не ясные ему до конца идеи, находя в них согласие со своими толпящимися, одолевающими его мыслями, в которых главным оставалось желание осмысленного труда, плодоносящего, справедливого дела, умножающего в работающем человеке и во всем народе чувства добра и блага. Жена в ночной рубахе тихонько заглянет в его комнату и, боясь потревожить, уйдет. Потом стал прощаться Тихонин. Ему надлежало сесть на автобус и ехать в зону, чтобы успеть к вечерней поверке. Не опоздать, не заслужить наказания. — Если бы вы знали, как мне тяжело уходить от вас каждый раз! — признался он всем в любви. — Ну вот ты скажи, Михаил, — обращался он к Вагапову. — Срежут мне срок вполовину? У меня ведь ни одного замечания! Должны они это учесть? Он спрашивал Михаила, будто тот был самым важным начальником, самым главным судьей, у кого была высшая власть осуждать или миловать. Надеялся на его милосердие. И Михаил был к нему милосерден. — Скосят тебе обязательно! Ты — Тихоня, тебе скосят! И тот запрыгнул в автобус, махал им сквозь грязное стекло. Постепенно терял их из вида, устремляясь своей тоскующей мыслью в сумеречные поля, где чернела зона, отсыревший высокий забор, вышки и проволока и на вышке, выделяясь на вечерней заре, темнел автоматчик. Потом ушел Михаил Вагапов на стройку, в вечернюю смену. Перед тем как шагнуть в подъемник, возносящий железную клеть вдоль округлой бетонной стены с серым размытым пятном, напоминавшим медведя, перед тем как подняться к реактору, он свернул на ремонтную площадку, где стоял под навесом выкопанный из земли самолет. Еще в комьях земли, покосившийся, с драным оперением, с обломанным, полуотпавшим крылом самолет впервые за многие годы был окружен светом и воздухом, для которых был некогда создан. Рядом с машиной стоял мужчина, молодой, хорошо одетый, по виду не прораб, не рабочий. Михаил, подходя, вглядывался в его лицо, и оно казалось ему знакомым. Он старался вспомнить, где мог его видеть. Не вспомнил. Подхватил с земли короткий опилок бревна, подтащил к самолету, к крылу. — Подними-ка крыло! — попросил он мужчину. Тот оторвал от бетона алюминиевую гнутую плоскость, издавшую металлический стон, и Вагапов подтолкнул и подсунул деревянную подпорку. Проделав эту работу, оба стояли у самолета, испытывая друг к другу симпатию, молча улыбаясь. Станция вздымала свои бетонные башни, и медведь, поднявшись на задние лапы, взирал на них с высоты. Вагапову казалось, что где-то он уже видел лицо этого человека, но никак не мог припомнить, где именно. Он не знал, что мужчина — сын начальника стройки Дронова, боевой вертолетчик. Что виделись они один краткий миг в горячем афганском ущелье, у русла сухого ручья, когда в треске и рокоте сел вертолет с бортовым номером «76», и солдаты втаскивйли убитых, помогали забраться ему, Михаилу, и над ним на один только миг наклонилось лицо пилота, стиснутое шлемофоном. Теперь они не узнали друг друга. Молча стояли у разбитого штурмовика, испытывая друг к другу непонятную обоим симпатию. …Катюхе было боязно добираться до дома. Она боялась Чеснока и упросила Сергея Вагапова проводить ее. Простились с Антониной и Фотиевым, двинулись по городу, и Катюха, уцепившись за локоть Сергея, говорила: — Сереженька, послушай меня! Давай уедем в деревню! Соберемся и завтра уедем. Ко мне в деревню. Там поживем. Мы с тобой деревенские, нам и место в деревне. У меня жить будешь сколько захочешь. Мама добрая, тебя любить будет. Кого я люблю, того и она. Деревня у нас красивая, на горе! Луг, река, бор — все близко. Я проведу тебя по всем тропочкам, по всем опушечкам. Ключик тебе покажу под горой. Вода в горе сладкая, чистая. Тетя Феня из ключа воду пьет, уже сто лет живет! Будем жить с тобой. Ты на трактор сядешь, тебе трактор сразу дадут. А я на ферму пойду теляток растить. В деревне жить хорошо! А то здесь погибнем, и ты, и я погибнем! Зачем нам гибнуть? Нам с тобой жить! Поедем в деревню, Сереженька! Он чувствовал у себя на руке ее цепкие пальцы. Слышал ее умоляющий, зазывающий голос. И было ему тревожно, мучительно. Казалось возможным откликнуться на ее зов, не раздумывая, тут же довериться мгновенному порыву и чувству — синему вечернему небу, мокрому блестящему снегу — и уйти вместе с ней, едва знакомой, но ставшей вдруг близкой, родной. Вернуться в любимую, понятную с детства жизнь. Он отвечал Катюхе тихо и осторожно, стараясь ее не обидеть отказом, не причинить ей боль, и без того больной, изведенной, почти погибшей, поверившей вдруг после его подарка, его разноцветного платья, в возможность спасения. — Не могу я сейчас в деревню! Другие у меня дела! Сдадим второй блок — рассчитаюсь и уеду в Сибирь. Нужно мне в Сибири пожить, посмотреть на сибирскую землю. Поживу в Сибири, поеду к туркменам в пустыню. Потом на Камчатку, потом на Кавказ. Мне еще надо много поездить, много чего повидать! — Тогда и меня возьми! — Катюха не обижалась, а с готовностью, радостно устремлялась за ним. — И меня в Сибирь забери! Буду ездить с тобой. Вот увидишь, я тебе пригожусь! Я умелая, выносливая. Буду тебе готовить, стирать. Пьяный придешь, умою тебя, раздену, уложу. Заболеешь — лечить стану. В тюрьму посадят — буду тебя ждать, письма писать, приезжать. Я ведь сильная, верная! Я лед колю, шить умею. Я хорошая! Ты поймешь меня, Сереженька, скоро поймешь! Она улыбалась, заглядывала ему в лицо, хотела, чтоб и он улыбнулся. А он чувствовал, как от нее удаляется, не идет вслед за ней, не пускает ее за собой. И их мгновенная близость, возможность быть вместе превращается в муку. — Ты пойми меня, Сереженька, я хорошая. Ты только меня разгляди и пойми. — Да я себя еще не разглядел и не понял, — тоскуя, ответил он. — Не понял, как жить. Понял, что не так мы живем, а как — не знаю. Брат Михаил, тот знает. И Фотиев Николай Савельевич тоже знает. А я не знаю. Вижу, не так живем. Все хотим по-хорошему сделать, а выходит плохо. Вон какая у нас земля, какая страна — нет богаче, а люди мучаются, бедствуют, слез кругом столько. Народ мы веселый, гостеприимный, добрый, добрее нет на земле, а друг на друга со злобой смотрим, норовим обидеть, толкнуть. Я маленький был, думал, вырасту и что-то со мной такое случится, такое хорошее, счастливое, как в сказке. Сны мне снились цветные, сказочные, я их записывал, ждал, когда сбудутся. А вместо снов попал на аварию, облучился, во сне кричу. Брат Михаил — добрый, птенцов упавших домой приносил, выкармливал, а на войне людей убивал. И его чуть не убили, я знаю. Зачем такое с нами случается? Что еще может случиться? Почему люди так больно живут? Он растерянно, беспомощно обращался к ней, будто она могла это знать, могла ему быть советчицей. Она прижималась к нему, угадывала его муку. Гладила его руку, словно хотела отнять его боль, взять себе. — Чудной ты, Сереженька. Ни на кого не похожий. Как дурачок. Платье мне подарил. Когда про коня пели, у тебя слезы текли. Коня, что ли, жалко? Или меня жалко? Тебя будто пришибли, пристукнули, и тебе все больно. И меня пришибли, пристукнули, и мне больно. Мы похожие с тобой, Сереженька. И мне коня жалко. И Чеснока жалко, и Гвоздя. Всех, всех жалко! Он слушал ее. Заслонял от чего-то близкого, страшного, витавшего беззвучно в синем вечернем небе, готового прорвать синеву, ударить в глазницы, погасить свет. К нему возвращались его ночные видения и страхи. Возвращались видения Чернобыля. У сосновой опушки на жухлой траве стояли в цепи солдаты. Белесый проселок, расплывшись двойной колеей, спускался с холма. Приближался к лесу, изгибаясь, скрывался в полях. Вдали на бугре белело село. У опушки был выкопан ров, глубокий, рваный, с желтой горой песка, с выдранными корневищами сосен. Яма желтела краями, уходила вглубь ржавой обрезанной глиной. В стороне стоял бульдозер. Нож его ярко блестел. Гусеницы, изрезав опушку, оставив повсюду клетчатые следы и ошметки, были забиты песком и дерном. У рва был выстроен деревянный загон — свежие сосновые колья, длинные слеги в клубках и колючках проволоки. Загон горловиной раскрывался к проселку, сужался, приближаясь ко рву, обрывался у края ямы. Солдаты стояли неровной цепью. Висели на ремнях автоматы. Болтались подсумки с рожками. Марлевые маски на тонких тесемках были приспущены с подбородков, белели на груди. Их лица, красные от загара, были утомленные, потные. Солнце слепило глаза. Они стояли не первый час, щурились вдаль на проселок, на белые мазанки. Но там было пусто. В полях дрожали нагретые испарения от бесчисленных прорастающих злаков. Вдоль строя расхаживал прапорщик, хмурый, усталый, с липкими подтеками пота. В руках у него шипела и булькала маленькая рация, качался штырек антенны. Прапорщик подносил рацию к губам, тусклым, монотонным голосом повторял: — «Ромашка», «Ромашка»… Я — «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»? Солдаты в строю разговаривали. — Скорей бы их гнали, чертей! — Здоровенный, веснушчатый, с выпуклыми, быстро мигающими глазами Мотыга передергивал высокими костлявыми плечами, подбрасывая автомат, со свистом дышал сквозь желтые крепкие зубы. — Сделать дело — и кончено! В баню мыться… А то они пыли напустят, шерсть от них полетит, вся зараза на нас. Разве можно так близко? Подальше бы нас отвести. С дальней дистанции… Не люблю я эту скотину. Побили бы их с вертолета. А то нас поставили. — И правильно, что поставили, — возражал ему Гаврилов, невысокий, ловкий, подтянутый. Он не выглядел усталым. Глаза его смотрели остро и зорко. Он похлопывал автомат, оглаживал вороненую сталь. Прикосновение к оружию доставляло ему удовольствие. — С вертолета их постреляют, все равно сюда свозить, в могильник. Нерационально. Правильно решило начальство. А заразы не надо бояться. Пригонят, маску надень. А после в баньку. Вечером замполит кино обещал. Я всегда говорил: машину на коня не сменяю. Меня в жокеи в спортшколу звали, а я пошел в автогонщики. В двух ралли участвовал. Мне машину жаль, технику разбитую жаль. Посмотришь, сколько здесь техники брошено, какие миллионы погибают! А по лошадям чего убиваться? Они в хозяйстве роли большой не играют. Облучились, надо их ликвидировать! — Как можно лошадей убивать? — Вагапов. худой, болезненный, с плохо подтянутым, обвислым ремнем, с оттягивающим плечо автоматом, мучился, крутил головой, испуганно глядел на яму, на дощатый загон, на недвижный бульдозер. — Нельзя их так убивать. Их лечить надо. Куда-нибудь в лес отогнать или в поле и лечить! У нас в деревне конь заболел, ноги отнялись, вставать не мог. Мы лечили его, лекарство давали, хлеб носили. Он вылечился, опять стал бегать… Я не могу, боюсь… Зачем так с конями? И так их мало осталось!.. Боюсь! — Ну, деревня! Лечить! — раздраженно хмыкнул Мотыга. — Нас самих лечить надо! Наглотались здесь. Да еще этих чертяк… Они, говорят, все облезли. Лысые. Кожа с них слазит… Хоть бы спецовку дали, бахилы! А то бинт какой-то на морду. Разве он пыль удержит? Товарищ прапорщик! — обратился он к проходившему командиру. — Долго нас будут мурыжить? Хоть бы сказали, какой здесь фон, какую дозу хватаем. Прапорщик устало, тускло взглянул на него, отвлекаясь от рации, словно пытался понять вопрос. — Как оружие держишь?.. Вниз стволом опусти, — сказал он Мотыге. Прошел мимо, продолжая кого-то выкликать позывными: — «Ромашка», «Ромашка», я — «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»? На проселке, в полях, в белевшем на взгорье селе было пусто, недвижно. Ни людей, ни машин, ни животных. Даже не было в небе птиц. Там, за горой, за лесом, невидимая, удаленная, находилась аварийная станция. Выли сирены, вспыхивали и метались мигалки. Вездеходы, покрытые листами свинца, ползали по ядовитой земле. Вертолеты проносились сквозь бледное облако, сбрасывали в кратер обугленные бетон и железо, он мерно кипел в глубине, выбрасывал в небо ядовитый смрад. И окрестные воды и земли пропитывались смертоносным дыханием. Но здесь, у опушки, было тихо. Над вырытой ямой струился воздух. Белели стружки у кольев загона. Маялись на солнцепеке солдаты. — Вообще-то это целая проблема — неконтролируемая биомасса, — рассуждал Гаврилов, пробегая чуткими пальцами по стволу, цевью и прикладу. — В городах заразу разносят! Крысы, вороны, тараканы, голуби — от них болезни, нечистоты. Все памятники загадили, мусоропроводы забили, канализацию. Короткие замыкания от них, пожары. Неизвестно, как с ними бороться. Надо кампанию организовать в городах по истреблению биомассы… Чего же они не гонят табун-то? Хоть постреляем, хоть оружие подержим в руках! — Портянка, сука, съезжает! Всю пятку истерла. Белье испрело. Говорили, каждый день менять будут, а третий день не меняют. Мыло не мылится, из глины или из дерьма, не знаю. — Мотыга поправлял сапог, растирал сквозь кирзу болевшую пятку. — А тут еще эти чертяки болявые. От них заразу подцепим. У нас у самих волос вылезет, и на баб глядеть перестанем. Я из армии приду, мне жениться надо. А кому я нужен такой? Детей не будет, бабу обнять не смогу. Пускай бы сюда посылали тех, у кого дети наделаны. Стариков бы сюда. А мне еще надо жениться! И мыло, как голыш, не мылится! — Мотыга, ты и есть Мотыга! — смеялся Гаврилов. — Мыло у него не мылится! Бабу он не обнимет. Учись жить. Мыло у меня клубничное, пена ароматная. Паста земляничная, зубы от нее как снег. А женщин я до армии любил и после буду любить. У меня женщин двадцать было, а то и больше, не считал. Когда я в ралли участвовал, мне моя любимая женщина шарф подарила, я его в кабину взял на счастье. Приз получил, мы с ней в «Сказку» поехали отметить победу, а после к ней домой… «Я, — говорит, — таких мужчин раньше никогда не встречала!» — У нас в колхозе табун есть, десять лошадей, — тихо, тоскуя, говорил Вагапов. — Лошадь — доброта, она тебя узнаёт, понимает. Хлеб с ладони берет, все про тебя чувствует, знает… Мы в реке лошадей купали, они любят реку, они в чистоте живут. Нельзя их губить. Их на земле мало осталось. Их беречь надо! Разве можно так? И кто такое придумал? Надо генералу сказать! Позвонить генералу! — Сейчас я тебе позвоню! — огрызнулся Мотыга. — Не ной, деревня! Без тебя тошно. А то по ушам вдарю! Мимо проходил прапорщик, прислушиваясь к бульканью рации. — Командир, сколько можно торчать! Сопрели. Когда их пригонят, чертей? — спросил Мотыга. Прапорщик вскинул на него красные, воспаленные глаза, опять не сразу понимая вопрос. Понял, поморщился. — Прекратить разговоры в строю! — И прошел мимо них. Они продолжали ждать, томились каждый по-своему. Мотыга изнывал от жары, от липкого пота. Боялся невидимой, рассеянной повсюду отравы. Торопил время, желал поскорее вернуться в палатки, к бане, к столовой. Гаврилова тяготило ожидание. Его деятельный нрав требовал постоянной подвижности. Он подтягивал и без того аккуратно застегнутые ремешки. Любовался радужной дымкой на стволе автомата. Ему хотелось использовать оружие, услышать стук очередей, запах пороха. Вагапов тосковал, чувствуя неизбежность того, что случится. Страшился, молил, чтобы время тянулось медленней. И оно словно остановилось, застекленное в недвижном солнце, в пустынном проселке, в молчаливом, без птичьего крика, лесу. Внезапно рация в руках у прапорщика забулькала громче. Он оживился, приблизил ее к губам, вдыхал, вталкивал в нее слова: — «Ромашка», «Ромашка»! Слышу вас хорошо! К приему объекта готовы! Вас не наблюдаю. На связь с четыреста третьим выйду по завершении работ. Рация шелестела и хлюпала. В ней хрипели слова. Прапорщик их понимал, кивал невидимому, посылавшему их человеку: — Понял вас! Ожидаю. Готовность через две-три минуты. До связи. Опуская рацию, повернулся к солдатам оживленным, проснувшимся лицом. Громко, зычно скомандовал: — Становись! Маски надеть! Солдаты, словно разбуженные его окриком, расправляли затекшие плечи, выравнивали шеренгу, звякали оружием. Надевали на губы и нос респираторы. Одинаковые, в белых, мучнистых масках, в серо-зеленых одеждах, с тусклым свечением стали стояли цепью у выкопанного песчаного рва. Что-то изменилось в природе, не цветом, не звуком, а словно продернулась по солнцу незримая тень, и пространство чуть дрогнуло, стало иным. На вершине холма, на проселке, где белели крестьянские мазанки, загудело, застенало, не машинным металлическим рокотом, а сплошным, непрерывным чмокающим гулом и стоном. Возникло облако пыли. Клубилось, взрывалось, выбрасывало из себя солнечные пышные ворохи, и в этой туче, наполняя ее, выносясь, выбрасывая вперед вытянутые ноги и узкие напряженные морды, возник табун. Он мчал с горы, впитываясь в проселок, как в сухое русло. От него разлетались брызги — отдельные лошади стремились перепрыгнуть обочину, ускакать в поля. Но два погонщика заворачивали их на проселок, гнали к лесу. Погонщики на одинаковых белых кобылах были в бахилах, в островерхих капюшонах, в прозрачных пластмассовых масках. На груди у них болтались рации, в руках были длинные тонкие палки, которыми они кололи, направляли табун. Их островерхие балахоны, как шлемы, мелькали в пыли. Лошади свернули с проселка, надвинулись, налетели, вынося на солдат пыльный горячий ветер, запах пота, ржанье и фырканье, свист хвостов, мерцание глаз и зубов. Вломились в загон, закружились водоворотом, сворачиваясь в разноцветную живую спираль из гибких хребтов, вытянутых узких голов. Погонщики соскочили со своих кобыл и деревянными пиками загнали их в общее месиво. Их белые спины и гривы потекли, поплыли, вовлекаемые в круговое движение. — Черти болявые! Вся пыль, все рентгены на нас! — сторонился Мотыга, заслоняясь локтем. — Вон они, все шелудивые! Все в болячках! Надышишься — и хана! — Эй, мужики! — кричал сквозь маску Гаврилов, хватая за накидку погонщика. — Закрывай им выход, уйдут! Долбани ты ее жердиной! — Здоровые они, не больные! — Вагапов, подымаясь на цыпочки, вглядывался в мельканье лошадиных голов. — Я за лошадьми ходил, знаю. Нельзя их так. Надо генералу звонить! — Ты сам теперь генерал, себе и звони! — прикрикнул на него Гаврилов, и было видно, что он смеется под маской. В табуне было десятка два лошадей, разномастных — сивых, гнедых, буланых. Среди них возвышался глазастой головой громадный жеребец, огненно-рыжий, потно-красный, с выпуклой могучей грудью, высоким лоснящимся крупом. Яростно, гневно оглядывал он табун, погонщиков в балахонах, цепь солдат, замкнувших горловину загона. Скалился, пучил солнечные глаза, крутил башкой, словно бегло пересчитывал своих лошадей. Рядом с ним, прижимаясь к нему, легонько его покусывая, топталась белесая молодая кобылка с тонкой шеей, влажными глазами, испуганно вздрагивала, тихо и нежно пжала. Прапорщик, быстрый, резкий, побежал вдоль цепи, выстраивая солдат. Погонщики, безлико блестя плоскими солнечными щитками, отошли в стороны, побросали на землю жерди. Бульдозерист, лежавший в кабине, поднялся, прильнул к стеклу. — Взвод!.. — Прапорщик отбежал в сторону, давая простор своему командирскому окрику. — Оружие к бою! — Он командовал, подымая голос все выше, наблюдая, как слетают с плеч автоматы, чавкают затворы и стволы неровно, колеблясь, упираются в близкий табун. — Короткими очередями! — взвинтил он голос до визга. «И хрипло, захлебнувшись, гаркнул: — Огонь! Тупо, часто задолбило, забрызгало, рвануло пламенем. Ударило в близкую дышащую плоть. Выдрало из нее ужас, боль, хлюпающий крик и визг, рваные красные клочья. Пули летели в лошадей, терзали, пробивали животных. Их бока, черепа, пронзали кости и внутренности, распарывали, рассекали артерии. Лошади падали, кувыркались на спинах, дрыгали копытами, харкали кровью. Вскакивали, роняя изо ртов красную жижу, выдували из ноздрей кровавые пузыри. Скакали по убитым, взметались на дыбы, упирались копытами в хребты. И солдаты осаживали их очередями, опрокидывали, валили навзничь в ревущее месиво. Жеребец, как только услышал стрельбу, напряг крутые шары мускулов, толкнулся, расшвыривая вокруг себя лошадей. Могучим длинным скоком перемахнул загон и, выпучив огромные крутящиеся огненные глазищи, замахал галопом вдоль опушки, вытянув гриву и хвост. Гаврилов юрко, ловко виляя вдоль цепи, отбежал в сторону. Упал на колено и, выставив автомат, послал вдогон жеребцу две короткие точные очереди. Пули пробили коню голову, застряли в кости, и он с грохотом рухнул, кубарем, огненным колосом покатился, сдирая дерн, громко колыхаясь всеми мослами и мышцами. Замер красной горой, дергая копытами, и выбитый глаз, как белое блюдце с красным вареньем, медленно стекал на траву. Через минуту все было кончено. Дым, смрад, розовый терпкий пар. Хлюпанье, замирающий хрип. Еканье, бульканье пузырей. Солдаты опустили оружие, отворачивались, отходили. Заработал мотор. Бульдозер ножом стал наезжать на убитых лошадей, сваливал их в яму. Они падали со стуком и плеском, как бурдюки с водой. Иные, еще живые, когда их толкал блестящий нож, пытались встать, отрывали от земли головы. Бульдозер двигал их, перевертывал, рушил в ров. Подъехал к жеребцу. Водитель накинул на его задние ноги трос, стянул петлю, поволок. Развернулся на гусенице у края ямы. Свалил жеребца. Там, где недавно кружил и дышал табун, была выдранная, черная, политая жижей земля. Из ямы беззвучно, прозрачно взлетал к небу раскаленный дух. Солдаты, опустив автоматы, не слыша команд, еще не понимая содеянного, не знали, что делать дальше. На горе, на проселке, от белых мазанок возникала машина. «Уазик» мчался, спрямляя повороты, на бешеной скорости. Было видно, как его заносит, как солнечно пенится под колесами пыль, вздымается конусом. Все смотрели, как приближается по проселку машина. «Уазик» подлетел к солдатской цепи. Из дверцы, забыв ее захлопнуть, выскочил человек в жеваном костюме, в расшитой украинской рубахе, без маски, без кепки. Кинулся к яме сквозь солдатскую цепь. Заглянул, отшатнулся. Медленно, бледный, шевеля губами, пошел обратно. — Не тот табун! — громко шептал он. — Ошибка! Не тот табун! Солдаты молча, оторопело смотрели. Глава двадцать девятая Атомная станция в ночи уперлась в небо, в промозглую даль, в промерзлую землю столпами металлического света. Блуждание ртутных фар. Чавканье снега и грязи. Лязг гусениц. Мокрая, в подтеках стена. Вздетый медведь. Фарфоровый оскал изоляторов. Асбестовая шуба турбины. Злое дерганье стрелок. Мигание пультов. Угрюмые дымные всполохи. Брызнуло красным. Высокий купол. Сноп серебра. Пролетело и кануло. Голубое и белое. Как настенная фреска. Опять забелело. Как снежное поле. Укрылось к тумане. Озерная гладь. Тусклое золото. Высокие главы. Красная киноварь. Колыхание плащей. Лошадиные гривы. Шеломы и копья. Конное воинство. Князь со щитом. Скачут по травам. Лисицы и волки. Реют над стягами. Ястреба и неясыти. Комета с черным хвостом. Радуга с черным солнцем. Колышется даль. Перекрестия света. Еще туманней. Прилетело огнем. Грива коня дымится. Проплавлена, пробита кольчуга. Сеча грохочет. Вонзилась стрела. Боль нестерпимая. Нечем дышать. Молитву не вымолвить. Нечем смотреть. Кровавые слезы. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Слабый стон. Два близких лица на подушке. Они лежали в темноте в ее комнате. Зеркало было единственным источником света. Выпивало из окна редкое свечение фонарей, тающих снегов, туманных вечерних звезд, вливало в сумерки комнаты. Люстра под потолком слабо мерцала, собирая в себе невесомые ночные лучи. Они лежали в темноте в ее комнате, и она говорила: — Все стараюсь припомнить каждую мелочь, каждое словечко. Как впервые тебя увидела тогда, в том автобусе. Как ты вошел, не заметила. И как сел, не помню. Помню, что вдруг почувствовала: ты у меня за спиной. Хотела обернуться, взглянуть, не посмела, было неловко. Так и сидела, смотрела в окно, а чувствовала: ты у меня за спиной! — А я сидел, любовался твоим цветастым платком. И все хотел увидеть твое лицо. Ждал, чтобы ты обернулась. Надумывал, что бы спросить тебя, как окликнуть, чтоб увидеть твое лицо. Но тоже было неловко. Так и сидел, рассматривая твой платок. Помню темные перелески, осинки, какой-то стожок заснеженный. Цветы на твоем платке. — Ты мне не поверишь! Скажешь, что я выдумываю. Может, и вправду выдумываю, теперь, когда это случилось. Но мне кажется, что, когда впервые тебя увидела, когда мы заговорили тогда, среди множества мыслей была и эта. Мысль, что у нас с тобой это может случиться, мы будем вместе, ты окажешься здесь, у меня, и мы будем смотреть, как на люстре мерцает стекляшка, вон та, голубенькая. Такая вот мысль была мимолетная. Грешная, может быть, но была и сбылась! — Я тогда не думал об этом. Просто суеверно смотрел на твои цветы. Думал — в тусклый зимний вечер въезжаю в незнакомый город, бог весть, что меня ожидает, и вдруг эти цветы на женском платке! Кто-то выслал мне навстречу эти цветы, показал мне узорный плат, и я, охраняемый им, въезжаю в город. — Мне кажется, весь этот год я ждала твоего появления. Ну нет, конечно, я не знала тебя, не знала, что ты — это ты. Твое имя, твое лицо. Но чувствовала: ты должен приехать. И не просто в Броды, не просто в наш город, а ко мне, для меня, в мою жизнь. Ждала, ждала. Встречалась с разными людьми, всматривалась в разные лица, вслушивалась в разные слова: «Нет, не этот, не этот!» А там, в автобусе, когда ты начал рассказывать про какую-то рать, про какую-то старинную сечу, я вдруг узнала тебя. Подумала: «Это он!» Чуть не вскрикнула: «Это ты!..» А ты и не почувствовал вовсе. — Я почувствовал позже, когда ты пришла в мой вагончик. В тот день решалась моя судьба. Ты пришла и пообещала, что все у меня будет удачно. А я загадал: если ты выйдешь и пойдешь мимо оконца и я сквозь наледь увижу твой платок, то действительно все у меня будет удачно. А если не увижу, то все будет плохо, худо. Ты прошла. Сквозь иней, сквозь наледь я увидел твой красный, твой золотой, твой зеленый платок. И вот видишь, во всем мне удача! — А там, на дороге, когда возвращались из Троицы и ты целовал мои руки? Делал вид, что их согреваешь, а сам целовал. Я уже знала, что мы будем вместе. Что-то случилось тогда, какое-то чудо, как будто кто-то пронесся над нами и сказал мне: «Вы вместе!» Он сделал нас неразлучными. Не знаешь, кто это был? — Я никого не видел. Просто был лес, звезды, белый-пребелый путь. И я целовал твои руки. — А когда вернулась сюда, встала перед зеркалом и подумала: приведу тебя к себе непременно. Однажды подойду к тебе и скажу: «Пойдем!» И ты послушно пойдешь, мы будем здесь. — Спасибо, что подошла. Спасибо, что позвала. — Меня мучает, что ты знаешь обо мне слишком мало. Почти ничего не знаешь. Не знаешь, кто был у меня до тебя. Я должна тебе все рассказать. Лучше я, чем другие. Должна тебе все открыть. — Не надо ничего открывать, все и так открыто. Я знаю о тебе самое главное: ты моя дорогая, любимая. А на все остальные рассказы у нас еще будет время. Сколько будем жить, столько станем рассказывать. — И ты мой дорогой, мой любимый. Мне так хочется понять тебя до конца. Твои мысли, твое дело. Я чувствую, какое оно глубокое, важное, сколько в нем разумности, силы. До конца не понимаю. Должно быть, здесь нужна ученость, наука. Нужны особые знания, книги. Но я буду читать, учиться. Стану тебе помогать. Стану служить твоему делу. Оно ведь не только твое, оно и мое, и всех! Я знала, среди моих повседневных дел, моих нескончаемых будней появится наконец для меня большое, настоящее дело, которому можно служить, в которое можно верить, ради которого можно жертвовать. Ты мне показал это дело. Обещаю, мой милый, что буду ему служить. Не оставлю тебя, не покину. Даже если ты ослабеешь на миг, от него отречешься, я стану ему служить, покуда к тебе не вернутся вера и мужество! — Ты очень сильная. Сильная духом. Во многом сильнее меня. Мне кажется, ты чувствуешь что-то такое, что мне недоступно. Что-то очень важное, высшее. Ты зорче, чище, духовнее. Мне даже кажется, ты ясновидящая! — Ну какая ясновидящая? Самая обычная… Работник профкома. Училась всему кое-как. Родилась в глухомани, на пограничной заставе. Видела два-три города. Знаю наизусть два-три стихотворения. Живу в суете, в неразберихе. День-ночь — вот и год прошел. Ничего не успеваю толком понять, глубоко пережить. Какая я ясновидящая? — Сама говоришь: над тобою ангел небесный пролетел. Я-то ничего не увидел, только елки да шишки, а ты увидела ангела! — Не знаю, может быть, и вправду ангел. Может, действительно ангел повсюду тихо летает за мной. Наблюдает, охраняет, о чем-то вопрошает. Мне иногда кажется, куда бы я ни попала, в какой-нибудь старый дом, на какую-нибудь проселочную дорогу, или на опушку, или просто в комнату, — чудится, что уже кто-то прежде здесь жил, любил, страдал и теперь смотрит на меня, внимательно за мной наблюдает, не совершу ли какой-нибудь непоправимой ошибки, какую они совершили и поэтому умерли. Смотрят, стараются мне что-то сказать, предостеречь. И не могут. Должно быть, и я совершу ошибку и поэтому умру. Может, мы все незаметно для себя совершаем какую-то одну и ту же ошибку и поэтому умираем? — Когда-нибудь люди перестанут умирать, будут жить вечно. Мы мало что знаем об этом, но что-то мерцает в нас, какой-то луч бессмертия, ангельский луч, как ты говоришь. Мы делаем сейчас на земле страшную, неизбежную, черновую работу и изнашиваемся в ней, умираем. Но когда-нибудь эта работа будет окончена и мы перестанем умирать. — А зачем мы живем? Чтобы умереть? Чтобы те, будущие, через тысячу лет научились не умирать? — Может, и для этого тоже. И может быть, те, кто благодаря нам, смертным, усталым работникам, научится избегать ошибок и станет жить вечно, те, умудренные, ставшие как боги, воскресят и нас. И мы опять восстанем из горстки праха и будем жить! — Тогда я снова увижу отца. Если бы ты знал, какой был у меня отец! Он чем-то был похож на тебя. Он светлый, честный, жил не для себя. Я знаю, вы друг друга полюбите. — Но это будет не скоро. — Почему мне кажется, что даже здесь, сейчас кто-то смотрит на нас, слушает? Кто-то жил здесь прежде, любил, говорил похожие слова. Кто они, ты не знаешь? — Какие-нибудь жених и невеста. Станпия гудела в ночи. Уханье, рокот насосов. Урчанье подшипников. Масляный блеск валов. Бетонный кожух реактора. Вспышки клавиш на пульте. Проплыл черно-красный кран. Озарение сварки. На стене туманная фреска. Движется конное войско. По травам, по рекам, дубравам. Туман, великий туман. Мерцание неясных лучей. Вспыхнул и тут же пропал. Возник и снова растаял. Ударило белым снопом. Конь упал, загорелся. Князь с пробитым щитом. Воин с прожженным лицом. Мчатся в седлах, горят. Нечем дышать. Нечем смотреть. Свет нестерпимый. Погасло. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Два лица на белой подушке. Она медленно, тихо, стараясь не потревожить его, подняла руку. Провела высоко в темноте, пробелев, проскользнув. Завела за голову, пытаясь нащупать что-то лежащее на столике. Упало, зазвенело, посыпалось, то ли бусы, то ли заколки. В окне накатил, налетел ночной шар света. Бесшумно взорвался, брызнул в комнату бесчисленными осколками. На улице затихал шум мотора. — Я верю в твою удачу! Верю в успех твоего начинания, — сказала она. — Но ты ие обольщайся. Победа будет нелегкой. Многие против тебя. Они все эти месяцы выжидали, присматривались, а теперь станут действовать. Мне говорили, намекали — у тебя есть враги, сильные, очень умные. Они вот-вот начнут действовать. — Да и мне намекали. Даже грозили. Думаю, они уже действуют. — Ты должен их знать. Должен знать их повадки. Должен быть готовым к борьбе. — Да я не хочу борьбы. Не хочу врагов. Я не рассматриваю их как врагов. Их тоже надо понять. У них свои интересы, они много теряют. Они сопротивляются и по-своему правы. У них своя правда. Вчера они были абсолютно правы, но время изменилось, и они вдруг стали не правы. Но прежде-то были правы! Они много сделали, многое создали. У них заслуги. Они и те, кто до них, построили великое государство, создали могучую оборону, выиграли великую войну. Они управляли огромной индустрией. Сделали, что могли, многое сделали. Им надо об этом сказать. Мы не можем их отвергать. Дело, которое мы затеяли, требует согласия всех, внутреннего мира и участия всех. И старых, и малых. И умных, и тех, кто попроще. И добрых, и тех, кто сердит. Станем действовать всем народом. Здесь не должно быть врагов. Здесь все правы, все достойны, все имеют свое место и честь! — Ну, а Горностаев? Как ты чувствуешь Горностаева? — Он горн стаи. Он затрубит, позовет — и сразу откликнется стая. Здесь, в Бродах. Там, в Москве. В министерстве, в Совмине, повсюду отзовутся и кинутся на его призыв. Он горн стаи. Но я не чувствую к нему вражды. — А Накипелов, он кто? — Тот, у кого накипело! Есть терпеливые русские люди. Терпят, терпят, скрипят, тужатся, тянут лямку, волокут воз. А потом накипит — и взорвутся! И уже не остановишь. Таких люблю. На таких всякое долгое дело стоит и всякое большое начинание зиждется. На тех, у кого накипает. — А Чесноков? — У него честь ног! У одного честь ума, у второго честь души, у третьего честь сердца. А у него самая низкая честь — честь ног. Но и его нельзя выталкивать из ковчега. И его надо брать с собой. Он падший, погибший, но он тоже народ. — А себя как ты чувствуешь? — Себя-то? Иногда очень сильным, даже могучим. Чувствую, что мое дело, мой ум, моя совесть сливаются с делом, знанием, совестью многих людей, с целым народом. И будущее за меня, народ за меня. Тогда я чувствую себя счастливым. Но иногда я кажусь себе одиноким и немощным. Меня посещают уныние, неверие. Я чувствую хрупкость моего начинания. Одно неосторожное движение, какая-нибудь злая случайность — и оно исчезнет, погибнет. И я страшусь, теряюсь. Я слишком многословен, я знаю. Стараюсь убедить, уверить. Проповедую, витийствую. А все оттого, что боюсь. Боюсь, что меня не поймут. от меня отвернутся и дело мое зачахнет. «Вектор» погибнет. «Века торжество» так и останется втуне. Век без него обойдется. — Нет, нет, оно не погибнет! Ты мне верь, оно не погибнет. Оно уже не может погибнуть. — Конечно, оно не погибнет. Когда мы убедимся, что из робкого росточка оно превратится в могучее дерево. Им живут, им дышат, оно сама жизнь. Тогда я смогу отсюда уехать. Повезу тебя в Москву, к друзьям, замечательным людям. Я называю их «великанами». Ты спрашиваешь: зачем мы живем? Кто мы? Они пытаются на это ответить. Их ответы огромны, исполнены мудрости. Они стремятся понять движение жизни от микроба до ангела, как ты говоришь, до богочеловека, который не ведает смерти. Знает законы Вселенной, берется за сбережение звезд и галактик. И конечно же они много знают о нашем времени, о нашем земном пути. Куда нам стремиться, чтоб не пропасть и не сгинуть. А остаться великой страной, великим народом с глубоким пониманием правды, любви, лучезарной космической истины! — Мы поедем с тобой, мой милый. Поедем к твоим великанам. Но сказать тебе, что я больше всего хочу? Ты не будешь смеяться? Не испугаешься? Можно сказать? — Ну конечно, скажи. — Хочу, чтоб мы больше не разлучались. Сберегли не галактику, для этого у нас просто не хватит сил, а наш милый очаг, наш порог. И хочу, чтоб у нас родился ребенок. Она почувствовала, как он затих, сжался, словно у него перестало биться сердце. И ей показалось, она увидела в темноте, как он побледнел. — Ты что? — спросила она. Он не ответил. — Что с тобой? Он медленно повернул к ней лицо, и она увидела, какая в нем мука и боль. — Не будет ребенка. После Чернобыля, когда я лежал в больнице, врачи сказали, мне не надо иметь детей. Может родиться урод или мертвый. Они молча лежали. Над ними неслись какие-то всадники. Падали шлемы, мечи. Горели леса и нивы. Она протянула руку. Коснулась его лба. Провела по глазам, по губам. И он слабо целовал ее пальцы. — Подожди, я сейчас, — сказала она. — Поднимусь на минутку. Она скользнула белой тенью. Что-то взяла, принесла. — Смотри! — В руках у нее был огарок свечи, тонкий, гнутый, как стебель. — Помнишь, ходили в Троицу? Я забрала из церкви. Тогда и задумала, что ты ко мне придешь и я зажгу. Она подвинула стул к изголовью. Зажженной спичкой растопила на свечке воск, укрепила стебель. Зажгла свечу. Дождалась, когда пламя тихо поднялось, осветило ее ладони, ее лицо, ее блестящие глаза, ее упавшие на плечи волосы. Вернулась к нему и легла. Оба смотрели, как качается пламя от их дыхания, от плавающих по комнате неслышных воздушных течений. — Как хорошо… — сказал он. — Как спокойно… — Отдохни от всего… Он благодарно коснулся ее руки. Медленно закрыл глаза, чувствуя веками слабое тепло свечи. Забылся. И мгновенный, под дрожащими веками сон. Он бежит, задыхаясь, по огромному гулкому залу, склепанному из металла. Не просто бежит — догоняет ребенка. Тот босиком, в белой до пят рубашке, с курчавыми волосами оборачивается, смеется и резво, ловко уклоняется от его объятий, ускользает, шлепая пятками по металлическому полу. Они пробегают комнату, где в стене мигают разноцветные лампы. Вспыхивают и гаснут квадраты света. И мальчик, весь в миганиях, в красных и белых отсветах, касается нарядных клавиш и кнопок, играет, любуется ими. А в нем — страх за ребенка, стремление его догнать, остановить, оторвать его босые ступни от холодного бетона и стали. Они выскакивают в зал, где гудят и колеблются трубы, вмурованные в толщу, бугрятся корпуса турбин и насосов, вращаются валы, скрежещут колеса и шестерни. Он кричит, умоляет. Боится, как бы мальчик не попал в это страшное вращение металла. Но тот, едва касаясь земли, как ангелочек, упархивает. Оглядывается, манит его за собой. Они пробегают длинный пустой коридор с сумрачными светильниками, с рядами одинаковых железных дверей, за которыми стальные цифры, стуки реле, перемигивания индикаторов. Он знает, мальчика подстерегает беда, близкое, таящееся за дверями несчастье — оголенные провода, медные под напряжением шины. Тот в неведении бежит навстречу беде, и только он один, Фотиев, может его спасти. Догнать, прижать к себе его теплое, нежное, любимое тельце. Кричит, по рот беззвучно выдыхает горячий воздух, и мальчик от него убегает. Они влетают в угрюмый тесный отсек, где невидимый рокот и гул. Упираются в шершавый бетон, и в бетоне бронированная тяжелая дверь, в каплях застывшей сварки, с красными литерами, с поворотным тяжелым запором. Там, за броней, он знает, таится погибель и смерть. Туда, за броню, нельзя. Там не жизнь, там ничто. Но мальчик, встав на носочки, поворачивает железную ручку, открывает дверь и легко ускользает в щель. Мелькнули его рубашонка, кудряшки на светлом затылке. Он с ужасом, с последней надеждой, в предчувствии, в суеверной мольбе открывает страшную дверь, заглядывает, надеясь увидеть ребенка. Но там, в круглом зале, — красный спекшийся зев дышит, чавкает, хлюпает дымом и смрадом. Огромный шевелящийся уголь с бестелесным дрожанием жара. И такое бессилие, такая безнадежность и боль. С колотящимся сердцем, задохнувшись, он проснулся, слепо открыл глаза. Перед ним — горящая свечка. Тонкий стебелек с огоньком. И она, его милая, гладит ему лоб. Испуганно спрашивает: — Тебе что-то приснилось? — Нет, нет, ничего. — Он благодарно целовал ее руку. Опять закрывал глаза, чувствуя тепло слабого близкого пламени. И снова забывался, снова засыпал… И видятся ему легкие сумерки. Сеновал, полный свежего сена. Сено пахнет, скользит, шелестит. Он лежит под дощатой кровлей, под темными, смуглыми балками в комочках ласточкиных гнезд. В оконце — птичьи мелькания, зеленые тени березы, высокое белое облако. И он усилием счастья, теряя свой вес, вылетает в это оконце, выскальзывает в него бестелесно. Выше, выше. В своем счастливом полете он видит родной поселок, зеленый, в бурьянах овраг, просторный выгон с коровами, красные рябины у леса, сосны на гранитных камнях. Он парит, колышется, чувствуя сладость и легкость, возможность лететь. Управляет в полете своим юным счастливым телом. Все выше, просторней. Он видит сверху реку и белую рожь. Проселки в лугах, далекие деревни и церкви. Видит рыбу в речных омутах, лесное зверье в чащобах. Видит далекие белые города, корабли на морских просторах. Земля, как икона, светла и нарядна, любимая, мирная, украшенная трудами рук, дыханием божественных сил. Он летит над ней не один. Чувствует рядом невидимую близкую душу. Ее женственность обнимает его, поддерживает, несет над землей. Он не видит лица, но знает — она, родная, любимая. То ли мать, то ли сестра, то ли милая. Она, эта женщина, держит его на руках как младенца, и он на ее добрых ладонях парит в бесконечной лазури. Проснулся. Сон длился мгновение. Все тот же стебелек свечи. Пламя, дрогнувшее от его пробуждения. Ее пальцы у него на губах. — Ты спи, спи. Я буду смотреть, как ты спишь. И что-нибудь тихонько рассказывать. И третье видение во сне. Туманное взлетное поле. На мокрых квадратах бетона под погрузкой стоит самолет. Серый огромный «Антей». Тяжелый, тупой фюзеляж. Громадные распростертые крылья. Выпуклые обтекатели двигателей. Моросит мелкий дождь. Аэродромная прислуга в блестящих, похожих на скафандры одеждах регулирует движение к трапу. Взмахами рук останавливает поток пассажиров. Взмах — и снова пускает на трап. В этом медленном, восходящем на трап потоке, исчезающем в чреве «Антея», он видит множество лиц. Знакомых, тех, что знал и помнил когда-то. И тех, что едва мелькнули и, казалось, навеки канули. И совсем незнакомых, но с чертами забытого сходства. В этой веренице, восходящей на борт, он видит отца, и мать, и бабушку, и соседей по дому, и знакомых ребят из поселка, с кем дружил и дрался когда-то. Девушку, которую любил своей первой быстротечной любовью. Женщин с забытыми именами, кто дарил ему мимолетные ласки. Тех бессчетных людей, с кем сводила судьба на стройках, в дорожных вагонах, в номерах затрапезных гостиниц. Поднялись один за другим «великаны» и канули в проемах дверей. А вот и те, с кем сошелся в нынешней жизни, — все они были у трапа. Медленно взошла, остановилась, оглядываясь, Елена Вагапова. Держала на руках младенца, кутала, защищала от ветра. И муж Михаил обнимал ее нежно за плечи. Прошли и исчезли в темной глубине самолета. Поднялся по трапу Костров с обветренными, сухими губами, с лицом, исполненным муки. Следом за ним величавый седой старик, его отец-летописец. Держал свою «Книгу утрат». И Дронов с женой, с сыном — боевым вертолетчиком. Тоже поднялся, горбясь, пропуская вперед жену. Коснулся сыновьей руки, оглянулся перед тем, как уйти в самолет. Сергей Вагапов с Катюхой медленно поднимались в потоке. На Катюхе было новое платье, но глаза ее были в слезах. Она смотрела на Сергея, чего-то ждала, но тот молчаливо и медленно двигался по высокому трапу, пока их обоих не поглотил самолет. В этом мерном движении людей, отправлявшихся в полет на «Антее», были и Чеснок с дружками, и дурачок с кульком. Здесь был Горностаев, очень бледный, красивый, поднял воротник пальто, зябко кутался, весь продрог, торопился укрыться от ветра. Туда же, в огромное чрево, входили и его сослуживцы. Менько, Накипелов, Лазарев. Язвин дышал на свой перстень. Поток не кончался. Казалось, он зарождается где-то в полях и лесах, за завесой дождя. Тянется, вырастает, приближается к самолету. Покачавшись на трапе, уходит в бездонное чрево. Здесь были люди со славянскими и азиатскими лицами. Узбек в тюбетейке. Молодой безногий десантник опирался на шаткий костыль. Поднимали под руку старушку. Следом за ней генерал крутил красноверхой папахой. И он, Фотиев, двигался в том же потоке. Антонина была с ним рядом. О чем-то беззвучно спрашивала: так ли она все делает, туда ли они идут? И он отвечал: туда. Они делают так, как все. Как всем им было записано. Они сидят в самолете. Длинное, в обе стороны уходящее пространство и лица, множество лиц. Загудел один двигатель. Его гул, его тень от пропеллера. Тронулся второй, третий. Могучие моторы дрожат, сотрясают машину. И этот вселенский до неба рев, этот металлический вой и есть звуки мира, в котором они живут, небо, в котором летят, время, в котором движутся. «Антей» отрывается от бренной земли, тяжко, со своей непомерной ношей, сбрасывая черные шлейфы копоти, идет в небеса. И все, кто ни есть в самолете, замерли, слушают упорное движение машины, одолевающей притяжение земли. Летят в ночи. Черная, непроглядная тьма. Пульсирует габаритная лампа. Освещает и гасит надпись на крыле — «СССР». Впереди, в черном небе, в длинном узком прогале, — заря, красная, окруженная ночью. До восхода еще далеко. Ночь бесконечна. «Антей» в металлическом рокоте медленно идет на зарю… Он проснулся с биением сердца. Близко, у самых глаз, — свеча. Совсем не сгоревшая, с легким колыханием пламени. И милая его говорит: — Ты знаешь, я очень люблю игрушки для елки из тоненького стекла… Он взял ее руку, прижал к груди. Замер, слушая парение по комнате легких воздушных течений. Огромный таинственный ветер, зарождаясь в глубине мироздания, омывая миры и галактики, пролетал над землей. Двигал тучи, толкал океанские воды, гнал рыбьи косяки, смещал с маршрутов корабли, самолеты. И штурманы вносили в приборы и карты поправку на таинственный ветер. Он пролетал над Россией, в талых ночных снегах, в тяжких застывших льдах. Над ее городами и пашнями, над заводами и разоренными храмами, над гарнизонами и крестьянскими избами. Залетал и сюда, в их комнату, омывал их, лежащих, слабо двигал пламя свечи. — Ты помнишь эти игрушки для елки? — тихо смеялась она. Глава тридцатая По зимней вечерней дороге шел конь, запряженный в сани. На санях, на соломе, лежал человек. Кольчуга его была прожжена и пробита, спеклась на груди в ржавый ком. Шлема не было. Волосы смерзлись, влепились в красную льдышку. Опаленная солома топорщилась черной гарью, словно сани прошли сквозь пожар. Под дугой на колечке слабо звенел бубенец. На дуге, намалеванный синим, стоял на задних лапах медведь. Человек лежал на соломе и бредил. Сквозь оплавленный пролом в кольчуге вяло сочилась кровь. Пропитывала солому, капала под сани, вмерзала красными бусинками. Сороки и сойки слетали на дорогу, долбили снег, выклевывали ягоды крови. Освещенная зарей, проплывала высокая ель. Нижние ветви, заметенные снегом, уходили в сугроб, отливали синью. А вершина с гроздьями шишек пламенела на солнце. Человеку в санях казалось, что это придорожная церковь. Крест сияет, двери распахнуты, теплятся свечи. На столпах и на сводах — лики и нимбы святых. И священник в блистающей ризе держит обитую золотом книгу. Крестит ею дорогу, коня и его, проезжающего. — Благослови мя, грешного, отче! Приду в воскресенье на исповедь. Примешь мое покаяние. А теперь тороплюсь, ехать надо! Весть донести! Ждут меня с вестью, отче. Проплыла высокая ель. Снегири на вершине подставляли грудки заре. Болото с черными льдами в красных отсветах солнца шелестело мертвыми камышами. В ледяные пузыри были вморожены следы лисиц и волков, прошлогодние стрекозы и бабочки, оставшиеся дуновения ветра. Летела по льду сухая поземка. А человеку в санях казалось — он проезжает летний цветущий луг. Утренние травы дымятся, блестят от росы. Косцы в белых рубахах валят душистые ворохи. И один, белокурый, с распахнутой грудью, отирает мокрую косу пучком зеленой травы. Улыбается, манит на луг. — Тимофеюшка, сосед дорогой, оставь мне у леса делянку. Вернусь — подсоблю, докошу. А теперь не суди, не могу. Тороплюсь, весть несу. Уплывают белые рубахи косцов, свежие зеленые копны. Сани проезжали лесную гарь. Из-под снега торчали пни, острия умерших деревьев. В корнях и дуплах уже угнездилась ночь. Дуло тьмой и морозом. Завывало в невидимую унылую дудку. А человеку казалось — это свадьба шла по деревне, катилась огненным радостным колесом. Топотали ряженые. Краснели бурачные щеки. Гремели бубны. Верещали свистки и сопели. На шесте развевались ленты. Несли цветастый поднос, и народ сыпал на него серебряные и медные деньги. — Приду, приду на пир! Весть донесу и вернусь. У Степана с Марьюшкой погуляю! — говорил он свадьбе, бросая на поднос золотник. А свадьба кинула ему вслед колючую горсть овса, осыпала коня и кольчугу. Сани катились в последнем солнце. Из-под полозьев вытягивались и стлались на снегу тонкие золотые паутины. Редко капала кровь. Человек смотрел на красные капли. И одна из них стала расти, подниматься. Превратилась в красного пернатого ангела. Ангел побежал за санями, отталкиваясь от снега босыми стопами. Догнал, помогая ударами крыльев. Мягко подсел на сани, принимая поводья. Конь оглянулся на ангела и, почуяв узду, побежал резвее. Человек благодарно смотрел на пернатого возницу, и сквозь красное одеяние ангела, его алые прозрачные крылья просвечивали, как в румяном стекле, двигались, текли перелески, занесенные снегом стожки, осинники и сугробы. И человек заметил: в волосах у ангела заколот малый красный цветок. Ночью, когда погасла синяя заря над лесами и в небе загорелись белые косматые звезды, конь въехал в деревню. Проволок сани сквозь хрустнувший сугроб к покосившейся крайней избушке. Приблизил голову к крохотному желтевшему светом окошку. Задышал в наледь. От горячего дыхания коня лед на оконце растаял. Глянул масляный светлячок лампады, застывший, скрюченный от мороза цветок. К потному глазку в окне приблизилось подслеповатое старушечье лицо. Вглядывалось в коня, в сани, развалившие сугроб, в опрокинутого человека. — Господи, никак Федюня! — ахнула, всполошилась. Кинулась в сени. Прогремела щеколдой. Выскочила на снег и, стеная, надрываясь, вволокла в избу бездыханное тяжелое тело. Положила на лежак у печи. И снег, упавший с волос человека, стал быстро таять в тепле, и металл кольчуги, седой от инея, проступил чернью. — Господи, Федюня, где ж тебя так? На какой войне побывал? Приложила ухо к кольчуге. Услышала сквозь железо слабые стуки сердца. Перекрестилась на икону Федора Стратилата в кольчуге с воздетым мечом. Кинулась к печке. Раздула из угля огонь. Затрещало, залетало пламя в полукруглых вратах печи. Поставила на ухвате два глиняных круглых горшочка. Зашелестела пучками трав и кореньев, выбирая сухие ягоды, блеклые ломкие листья, сморщенные соцветия. Шептала, бормотала, охала, колдовала вокруг печи. Когда в первом горшочке вскипела вода, она кинула зелье, сотворила заговор: — Черника, голубика, ягода вороника! Ты, цветок ярпень! Ты, цветок язвень! Разрыв-трава, сон-трава, адов корень! Растите ввысь до месяца, до луны! Прорастайте вглубь до каменной глубины! Рабу божьему Федору кровь заверните, вспять оберните, по кровиночке соберите! Чтоб встала в нем кровь крепко, как столб во дворе у господа, как каменные палаты у царя Соломона, как посох у апостола Павла! Быть посему! Аминь! Распустились в кипятке коренья и листья. Вскипела синяя пена. Намочила старуха отваром чистое полотенце. Омыла воину кровавые раны, и кровь в них разом застыла, ушла прочь из ран. А сами они закрылись. Вылила старуха остаток отвара на огонь в печи, и пламя остановилось. Стало как синий камень. Кинула пригоршню трав в другой горшок. Забормотала, задышала в отвар. — Ты, ягода малина, ягода калина, ягода крушина! Ты, цветок игрень! Папорт-цвет! Серафимовы глазки! Поцелуй-трава! Обойми-трава! Сладок корень! Растите ввысь до ясного солнца, копайте вглубь до нутряного огня! Рабу божьему Федору кровь разогрейте, по жилочкам разгоните, по суставчикам разведите! В щеки малиновой зарей, в сердце божьей верой! Аминь! Намочила в отваре другое полотенце, приложила к устам страдальца. Провела по очам. И тот вздохнул высоко, щеки порозовели, глаза под веками задрожали. Старуха вылила остаток отвара в горшок с замерзшим цветком, и тот вмиг ожил, зазеленел, и на нем раскрылся и лопнул красный бутон. Человек на лежанке открыл глаза. Увидел белую печь, лампадку у темной иконы, старушечье склоненное лицо. — Бабушка Пелагея, ты ли? Как я к тебе попал? Ехал по другой ведь дороге. Видимо, сморило меня, и у Белых ключей потянул левый повод. — Может, архангел-хранитель его потянул, оттого-то и жив. — Ехать мне надо. Некогда мне оставаться. Я весть везу… — Лежи, Федюня, а то твою весть карга на погост унесет. Стаскивала с него кованую рубаху. Накрывала старушечьим лоскутным одеялом. И он, боясь уснуть, боясь умереть и исчезнуть, рассказывал торопливо старухе. «Шли мы с князем конно от всех слобод и посадов, от всех деревень и погостов, всего два полка. Шли день до Никитиной пустыни, да еще полдня до обители Трифона Преподобного, да еще полдня до скита Филарета-старца. Как стал вечер, прошли сквозь дубняк, взобрались на гору и с той горы через реку увидали орду. Неведомая орда из незнаемых земель, будто ее с неба надуло. Не ливонцы — те в железах, с крестами ездят. Не ляхи — те перьями страусиными овевают шеломы. Не татары — те носят на знаменах дракона. Не угры — те в куньих и медвежьих мехах. Неведомая орда опустилась на реки, на пожни, на угодья. Пожгла мосты, разорила слободы, повалила святые храмы. Ее, орду неведомую, мы пришли воевать!.. Зрели ее с горы, и была она видом ужасна! Стан ее, яко град с башнями, главами и стеной зубатой. И все из стекла. Посередь того града в стекле крутится колесо, как мельница великая, и крутит его огненная вода. Наполняет собой озеро в железной оправе. И на воду ту больно смотреть — такой в ней свет и сияние. От града в ночь многие исходят лучи, так что можно под ноги коня смотреть и видеть следы от подков. И весь град полон воинов, ростом великих, в доспехах гладких, но не в железах, а будто в шелках. У каждого щит чашей наружу, а мечей и коней не видно… Князь наш воздел длань и глаголил воинству: «Теперь, братие, ударим дружно, покуда они нас не ждут, а мы их зрим, яко при свете дня! Помолимся пречистой деве Пресвятой Богородице, дабы она нам, грешным, даровала победу. А ежели грехи наши велики, перетянут чашу ее милосердия и будет нам побиение, пусть жен наших и детей наших сохранит от орды и укроет. А мы, видит бог, не мечом, так костьми своими преградим дорогу орде!..» Помолились мы на образ Божьей Матери и тронулись за князем с горы. Спустились обоими полками на поле и наметом на стан ордынский! И случился тут великий туман, будто адова щель отворилась в земле и оттуда истек туман непроглядный. То все, как в полдень, видать, а то ушей у коня не видно. Мчим в темноте, в тумане — только звон кольчужный, да княжий сокольничий в рог заиграл, и которые ратники со Скоморошьей слободки, те достали свои гудки и сопели, и их стало слыхать. Так, по звуку рожка да по гуденью скоморошьих сопелей, знали, где князь. Скакали в великом тумане… Туман отлетел разом, будто рукой отвело. И открылся стан близко. Град о семи башнях и о семи вратах. На каждой башне щит, как чаша вовне, и вся горит. И озеро — та же чаша, только огромна, и вдруг встало дыбом, и вода в нем не льется, а яко лед блистающий, яко зерцало, и мы в том зерцале отразились, на самих себя скачем! Воины, их числом до ста, встали под стенами, воздели выше голов щиты, и щиты их — те же чаши, токмо не столь великие. Из большой чаши в них льются лучи, и они те лучи щитами хватают и обращают против нас. Будто мечут стрелы, и мы слепы от этих лучей, и кони наши слепы, а повернуть невозможно!.. Первым князь возгорелся. Влетел в него луч, проязвил дыру в шлеме, прошел лоб насквозь, разметал на затылке метлу огненную, и князь, с коня сметенный, на этом хвосте сатанинском понесся, сам яко клок огня, и пал пеплом, и другие кони пепел растоптали. За ним следом инок Алепий, что от Троицы, наехал конем на луч. Пробило его огненным древком. Схватил его Алепий руками, хотел из себя выдрать, а руки его загорелись, яко две бересты, и кричал он страшно, и руки его сгорели по самые плечи, а потом и сам он в искры рассыпался. Третьим пал Васька Колодник, который за татьи дела на цепи сидел, и он князю бил челом, умолял взять на сечу. Налетел Васька-тать на острие огненное и, как был в кольчуге, стал вскипать. Глаза его белым паром вышли, изо рта красный дым валит, и кровь его из кольчуги многими ручьями брызнула и испеклась, одна ржа осталась! Тут вижу, заворочалось колесо посреди града, и черпаками тронуло озеро, и оно стало, как солнце. И им. солнцем, повело по нашему войску, и оно загорелось, как бор в смоле. Куда ни взгляни, кони горят и воины, и под ними земля горнт, а над ними — небо. Летает кругом огонь, рвет войско, и где был всадник с конем — там пепел и дым. Нагнал меня адов луч. Тронул коня, и конь мой стал белым пламенем, и я видел, как сгорает сердце в коне, и ржал конь страшно, а я упал и бежал, закрыв очи, настигаем лучом. И луч был, как вилы в три зуба, и искал меня, чтоб убить. Но внезапно явился ангел, схватил сильной дланью те адовы вилы и отвел от меня. А меня по воздуху перенес через полымя, опустил за гору в бору, где стояла телега, уложил и тронул коня. И покуда я гнал коня, пробирался сквозь бор, возник в черном небе улетающий град. Вознесся на семи хвостах, как дракон. Не стало видно звезд от света, и нечем стало дышать, и, как лодка с гребцами, ушел по водам небесным. И стало мне страшно и дико, и дух покинул меня. Я упал в телегу без памяти, а когда очнулся, не лето кругом, а зима, не телега подо мною, а сани. Будто орда неведомая, улетая с земли, полгода с собой захватила…» Раненый воин порывался встать и бежать. Старуха удерживала его, накрывала одеялом, мелко, часто крестила. И приснился ему отец, убитый на другой войне, павший в другой сече. Будто он поднялся к отцу на небо и видит его, стоящего на небесной поляне. По всей поляне, сколько хватает глаз, горят свечи. Одни ярко, пылко, другие догорают, от третьих малая капелька света осталась. В руках у отца свеча из красного воска, перевитая серебряной лентой. Отец ходит по той поляне среди свечей, изымает те, что сгорели, ставит на их место новые, возжигает от большой, красного воска свечи. В груди у отца глубокая рана. Лицо худое, строгое. Будто не рад появлению сына. А он, сын, весь в слезах от любви к отцу, от нежности к нему и печали, от желания кинуться, целовать его любимое, родное лицо, омыть его кровавую рану. — Помнишь, помнишь, отец, как ты брал нас с матерью на ладью и мы возили копешки сена, и мать из баклажки поила нас молоком, и вы с ней все смеялись? Почему вы тогда смеялись? — Тут об этом не помнят, — сказал отец, — Тут о земном не помнят. Говори: зачем пришел? И, глядя на отцовскую рану, вспоминая истошный плач матери, когда привезли отца на телеге с другими убитыми ратниками, он спросил: — Рана твоя не болит? Будто и меня такой же стрелою настигло. — Ранили нас одной и той же стрелою, — ответил отец. — Летит она издали и давно. И многие прежде меня были ею убиты. И многие после тебя будут ею уязвлены. Имя стрелы — свет тьмы, и она же — стрела сокрушающая! Он слушал отца, не понимая смысл его слов, а только их звук. И слова неясного смысла отпечатались в нем, как горячая медь на воске. — Откуда взялась орда и что означат их град? — спрашивал он, глядя, как колеблются огоньки бессчетных свечей и гаснет то одна, то другая. — Есть свет тьмы, и есть тьма света. И у них один ангел и один Град Семиглавый. Многие служат им и являются к вам на землю, чтобы мучить и жечь. И будут являться, покуда земля не одолеет тьму света и не станет как снег. И все, кто на ней, очистятся в свете и будут занесены в книгу света, где несть тьмы! — Почто мы живем, отец? Почто так мучаемся? Почто избиения? Когда конец рати? — Рать будет долгой, сто веков и еще сто веков, покуда летит стрела. И победы у вас на земле не будет, но и здесь, на небе, не будет. А место, где будет победа, сокрыто. — Научи, отец, как жить! На что уповать? — Загляни в мою рану. Вложи персты и раздвинь. Гляди и на то уповай. Он вложил персты в отцовскую рану, раздвинул ее, прильнул оком. И в ране открылась чудная даль. Поля с желтой рожью, деревни с белыми храмами, синие студеные реки с темными лодками на зеркальной воде. Весь родной, любимый, дарованный богом мир. И так дивно, так сладко, такое умиление в сердце, такой свет в душе. — Что делаешь ты, отец, на этой небесной поляне? — спросил он, любя отца, желая его обнять, робея его строгого лика. — На каждое земное рождение возжигаю свечку. И на каждое земное успение гашу свечку. — А моя есть свеча? — Ступай за мной следом. Они двинулись по поляне, перешагивая свечи, и среди многих пылающих отец указал одну, тонкую, как стебелек, с прозрачным слабым огоньком-одуванчиком. — Твоя!.. Недолго гореть… А теперь ступай! Погасла поляна. Исчез отец. А он проснулся под чистым солнечным пологом, и в руке его — огарок свечи. И полог этот в доме его сердечного друга Василия, с кем взрастали рядом, в одном посаде, учились премудростям по одним рисованным книгам, не раз ходили к Троице и к обители преподобного Трифона. И Василий, душою высок и чист, во многих художествах и умениях преуспел, а более всего в творении молитв. Уйдя из мира, стал в иконах чудесные лики святых и апостолов рисовать — на дубовых досках камнем голубцом, и киноварью, и сурьмой. Теперь они сидели вдвоем в его светлой келье с окном в белый сад и вкушали мед. Пчелы из сада прилетали на мед и садились в чашу. Василий черпал бережно, чтоб не потревожить пчелу. На его столешнице, где лежали черные в кожах книги, синело малое перышко сойки. — Монахи у Трифона рыли колодец и отрыли корабль. Деревянный, обшит медью, в двенадцать весел. Стало быть, где ныне сушь — там прежде море было. Минует время, и там опять море станет. Все кругами идет: и вода, и воздух, и жизнь царства. — Лицо у Василия спокойное, светлое. Одолением страстей достиг он премудрости. Тратит свой век на размышление и молитвы, на книги и писание досок. — Ты, Василий, друг милый, превзошел меня в помыслах и художествах. Тебе, а не мне откроются врата истины. — Но ты, Федор, возлюбленный друг мой, превзошел меня в ратных искусствах, в странничестве, в мирском подвиге, творимом за други своя. Тебе по исполнению дней откроются злаченые врата истины. — Много мне удалось повидать, но мало понять. И нет того, кто бы мне открыл, разъяснил. — Боюсь тревожить тебя расспросами. Во сне кричишь, душа твоя в муках рвется. Ступай в сад гулять. На яблонях чистый цвет. Гляди на него и духом светлей. — Не могу по саду гулять, не могу глядеть на чистый цвет яблонь, покуда не поведаю тебе, как воевали орду. Ты выслушай и в книгу впиши. Один я остался, кто знает. Умру — и вовсе забудется. — Говори. Все впишу до единого слова. И начал он долгий сказ про то, как случилось. Прискакал на соборную площадь на опаленном коне ловчий Братко. Задрал рубаху, показывал народу свой сожженный живот. И, умирая, говорил бессвязные речи про явление орды, севшей на Броды, спалившей мосты и ладьи, и села, и посады, и божьи храмы, избившей многих жен, и мужей, и монахов, и рыбаков, и ловчих. И от той орды сходит огонь и великий пал. И если ту орду не посечь, все, от старых до малых, в огне пропадут. И князь велел бить в большой колокол, собирая рать. И на рать вышли все, кто мог воссесть на коня и держать в руке меч. Открыли подвалы и выпустили на волю колодников, которые просились на рать. И иноков, и монахов обрядили в кольчуги, которые просились на рать. И было на площади общее целование, просили друг у друга прощения, кто в чем виноват и согрешил, и говорили друг другу «брат». И шли первый день по большой дороге на волок, и в травах следом шло много волков и лисиц, и летели карги, ястреба. и птицы-неясыти. А ночью, когда стали станом, взошли разом две луны, обе красные, как сукровь. Во второй же день пути случились иные чудеса и знамения. Из озер и рек выбрасывалась рыба на берег, будто ей нечем дышать. Ползла на плавниках по земле под ноги коней и умирала. И ехали по мертвой рыбе. Случилось вдруг со многими безумие и помрачение духа. Затмило разум ненавистью и злобой, и возгорелась ссора. Друг на друга кидались с мечами и бились. И были раненые, покуда иноки не окропили помутненных святой водой, и те прозрели. Подъезжали когда под Малые Броды, вдруг напал на всех страх великий и на коней. Сами поворачивали и скакали прочь. А у людей глаза побелели от страха, и многие враз поседели, будто увидели ужас. Но было все тихо, леса стояла зеленые, и реки тихо текли. К полудню, когда поили коней, и был жар, и под кольчугой кожу пекло, вдруг река стала льдом. И долбили лед мечами и копьями, чтоб коней напоить. А к ночи, когда достигли Святой Дубравы, побежали навстречу звери, будто их гнал пожар. Медведи, лисицы, зайцы, лесные и полевые мыши, ужи, пауки и всякий червь земной — все стремились навстречу, и кони ржали, хотели повернуть за ними. Князь обратился к войску: «Идти ли дальше? Не говорят ли знамения, что будем убиты?» «Дальше идем, — отвечали полки, — А чтоб укрепиться духом, разверни, князь, хоругвь!» Развернули хоругвь с образом Нерукотвотного Спаса и вошли на Городище, на высокую гору, откуда увидали орду… — Федор, — прервал его Василий. — Твой рассказ был записан мною, прежде чем ты начал рассказывать. Подойди сюда и взгляни. Так ли было? Он взял друга за руку, отвел в угол кельи, где на столешнице синело перышко сойки и, накрытая полотном, лежала икона. Убрал белую ткань — и открылось. Выезжает строем конное воинство. Шлемы, копья, щиты. Движется мимо нив, дубрав. Переходит вброд реки. Смотрит с высокой горы в глубину дола, где ужасный видом огненный Град о семи головах и башнях, и на каждой кипящая ртуть. Мчатся воины навстречу лучам, падают в пламени. Крутится в Граде огненный змий, и войско горит, как хворост. Уходит Град в ночное небо, оставив под собой семь хвостов и пожаров, и земля, как уголь, черна. — Откуда все знаешь? Кто побывал до меня? — На небе все было видно. Поднялся на колокольню, и на небе была видна сеча. В книгу ее записал и на доску занес. Обнялись они, и плакали, и целовались по-братски. — Ступай отдыхай под полог, — провожал его друг, — А мне к вечере идти, часы читать. Задернул над его головой чистую полотняную ткань. …И привиделась ему его милая. Сумерки зимней избы. Белая теплая печь. Беличьи шкурки сохнут, подвешенные у матицы на гвозде. Тихо покачиваются от теплых дуновений. Сверчок неумолчный за старушечьим сундуком, где вешают сарафаны и кики, осыпавшие жемчуг кокошники. И она, его милая, тихо ведет своей легкой рукой по его волосам, целует в закрытые веки. — Опять ты от меня уехал и со мной не простился! В который раз уезжаешь, а перед этим слова не молвишь! — Теперь никуда не уеду, с тобой останусь. Куда мне теперь уезжать? — А помнишь, как ходили к Троице на страстную пятницу и всю ночь кричали грачи? Помнит, конечно, помнит. Грачи кричали всю ночь, и из храма несли плащаницу, тяжелую ветхую ткань с серебряным телом Спасителя. Ночное кружение у церкви, заунывное пение старушек. Отец Николай дал ему в руки большую, обитую золотом книгу, а она, его милая, несла перед ним свечу. И он любил ее бесконечно в этих тающих весенних снегах, среди блуждающих огоньков и грачиных криков. Помнит, конечно же помнит. — А помнишь, как оторвался конь, убежал в чащобу и мы ловили коня? И это он помнит. Как пробирались в чащобе, в душистом мокром малиннике, набирали полные горсти ягод, и она протянула ему пригоршню, и сквозь пальцы ее светило солнце, и сквозь ягоды светило солнце, и он целовал горсть ягод, и ее губы в малиновом соку, и конь сквозь кусты смотрел на них своим солнечным смеющимся оком. — А помнишь, как ловили звезды ведром? И это помнит. Ходили зимой к колодцу. Он вытащил дубовую стучащую о сугроб бадью, поставил на снег. И когда улеглась водяная рябь, в круглом зерцале собрались все звезды, все небесные силы. Опустились на колени, наклонились к бадье и увидели в ней мерцания высоких небесных царств и ночного синего ангела, пролетевшего в мироздании. — Ты ушел на войну, а я сшила платье к венцу и бусы, и ленты купила. Все смотрела в зеркальце, которое ты мне подарил. Все хотела тебя углядеть. А в зеркальце вдруг блеску не стало, будто туман нашел. — Что об этом теперь говорить? На Красную горку свадьбу сыграем. — Обними меня крепко-крепко! Он обнял ее. Раскрыл ей рубаху на груди и целовал серебряный крестик, и целовал под бусами шею и жаркие губы. И ему начинало казаться, она вырастает у него под губами, становится белой, необъятной, как земля в своей белизне. Подымает его и несет к высокому свету и блеску, к ночному чудному солнцу. Опускает обратно в сумерки теплой избы. — Милый ты мой, любимый! Рожу тебе сына. Бабочка, ожив от тепла, заметалась вокруг лампадки. Села, яркая, красная, на смуглый лик Богородицы. — Милый, здесь жарко! Пойдем из избы. Покатаемся с тобой на санях. Достань-ка сани в сарае. Покатаемся с горы на санях! Он вышел в сарай. Дохнуло морозом, холодным железом, старой, мертвой соломой. На ощупь пошел вдоль стены. Звякнули старые косы — ходили с отцом на луга. Качнулась деревянная ступа — мать долбила зерно. Вот драный плетеный кнутик — гонял подпаском коров. Вот старая берестяная дуда — манил щеглов и синиц. А вот и сани — гнутый полоз, ременные вожжи, ленточка сохранилась с давнишней масленицы. Он вынес сани наружу, положил на хрустнувший снег. Стояла ночь. Только за крышей сарая угасла последняя голубая заря. Колья забора темнели на синей заре, и из нее рождались водяные белые звезды. Над крышей их было много, морозных и дымных, в черных ночных небесах. И такая печаль и нежность охватили его, такая любовь и боль к этой старой родимой избе и к ней, невидимой, милой, укрытой за венцами стены. Предчувствие утрат и потерь, близких неминуемых бед. Желание, чтоб они миновали, не коснулись его любимой, затерянной в полях деревеньки. И, желая отвлечь беду, преградить к родному порогу движение темных неведомых сил, он встал на колени и, обращаясь к заре, начал молиться. Он молился о продлении рода. О родившихся, спящих в колыбелях младенцах и о тех, что еще были в материнских утробах. О стариках, готовых покинуть свет, и о тех, ушедших, что лежали в мерзлых могилах. Он молился, чтоб в людях сохранились добро и любовь, не оставили их милосердие и кроткая нежность. Чтоб земля его, Родина, в дождях, снегопадах, в осенних озаренных лесах, была вечна, неопалима. Сияла для мира в негрозной красоте и величии. Он молился страстно и долго, покуда не погасла заря. Ожидал для себя знака, что молитва его услышана. За домами в проулке послышался стук колотушки, метнулся свет фонаря. Неся фонарь, упираясь в сугробы клюкой, прошел старый сторож. Она вышла к нему из избы. В черноте блеснул ее цветастый платок. — Пойдем на гору, слетим с горы на деревню!.. Они взялись за ременный повод. Потянули пустые, стучащие сани на гору мимо тихих избушек, где желтели над снегом оконца. Он чувствовал, как легка ее поступь, как горячо и румяно ее лицо, овеваемое морозным ветром. Достигли вершины. Поставили сани в промороженную колею, и они, легкие, скользкие, колыхнули, словно лодка в воде. — Я вперед, а ты сзади!.. Держи меня крепче! — сказала она. Он уселся, обнял ее. Ее цветастый платок с ночными цветами и листьями был у самых глаз, пахнул теплом и летом. Оттолкнулся, и сани помчались. Брызнуло синими искрами, мелким блестящим льдом. Метель закружилась. Они летели с горы в ветре, свисте и, не достигнув подножия, оторвались от земли и взмыли. — Боже, как хорошо! — сказала она. — Мы как птицы! Они пролетели над деревенскими крышами с легкими красноватыми ворохами, излетавшими из труб. Над полем, где в снежных лунках, укрываясь от ветра, свернулись лисы, и были видны тени от их пушистых хвостов. Возносились все выше над спящей землей, и край ее шубки курчавился белой куделью, и ветер вырывал из глаз счастливые блестящие слезы. — Куда мы летим? — Она оборачивала к нему свое восхищенное, с блестящими глазами лицо. — Не знаешь, куда мы летим? Впереди, куда их влекло на крыльях, начинала разгораться заря. Все ярче, красней. Все небо было в заре, огромной, непомерной. Земля оставалась в тени, и там, на земле, что-то клубилось и двигалось. Многоликие, темные, катили грозные толпы, беспощадные силы, по всем большакам и дорогам, по всем полям и ложбинам. Опять надвигалась беда. И не было войска, чтобы ее отразить, не было часа и времени, чтоб послать гонца за подмогой. — Мне надо идти! — сказал он, выпуская ее из объятий. — Мне надо идти! — Но ты вернешься ко мне? — Вернусь! Но теперь прощай… Она не пускала его. Заря была все огромней, начинала желтеть, пламенеть. Овчина на ее рукаве начинала дымиться. Ее лицо в заре казалось теперь золотым — золотые щеки и лоб, золотые губы, глаза. «Златодева, — шептал он. — Златодева». — Ступай, я вернусь к тебе скоро! — сказал он, толкая сани. Она отлетала, удалялась, о чем-то его умоляла. И он радовался, что она исчезает и уже не мешает ему. Он был один. Оставалась еще минута, последняя, краткая, чтобы можно было приготовиться. Внизу клубилось и двигалось. Множилась дымная тьма. Мелькали злые лучи. Земля, беззащитная, белая, покрывалась угрюмой мглой. И только он, единственный, мог спасти ее от беды. Миновала, пролетела минутка. Он вздохнул глубоко, одернул ниже кольчугу и ринулся навстречу лучам. Конь, запряженный в санн, двигался по зимней дороге. На санях, на соломе лежал человек. Он больше не бредил, и кровь из раны перестала сочиться и капать. И волки бежали следом, хватая на бегу красный снег.